Дневники - Гиппиус Зинаида Николаевна 2 стр.


Вторая черта была его пророческая сила, проявлявшаяся как в писаниях, так и в речах. Особенно она проявилась в "Царстве Антихриста", где он говорит об угрозе в будущем русского большевизма западному миру.

В наше время мы опять видим появление такого "особенного" человека и слышим его мировой голос. Он знает, что он видит будущее и уверен, что он один знает его. Мережковского сначала слушали тысячи, - пятьдесят лет его лучшие книги были в печати, переведенные на 14 языков от Португалии до Японии. Это были обе трилогии - "Воскресшие боги" и "Александр Первый и декабристы". Потом его стали читать сотни. Его перестают принимать и слушать короли, президенты республик, главы государств и римский папа. И в 1930-х г.г., в зале Лас-Каз, в Париже, рассчитанной на 160 слушателей, где обычно происходят русские собрания, рядом с церковью св. Клотильды, у метро Сольферино, на его вечер (лекцию) собирается сорок человек, почти все ему лично знакомы. И он, картавя, как Ленин, как Лев Толстой, как Николай II, вдохновенно пророчит, что они не только наша проблема, но они и ваша проблема, и через двадцать, через пятьдесят лет она встанет

перед вами.

К годам 1919-1920 Зинаида Николаевна возвращалась несколько раз: в "Возрождении" в декабре 1951 г. (№ 12) и в январе 1951 г. (№ 13) Злобин посмертно напечатал ее рассказ о Польше 1920 г., а в 1951 г. вышла ее посмертная книга "Дмитрий Мережковский", в которой говорится и о военных, и о революционных годах, и о раннем периоде эмиграции. Но это уже не ежедневная, взволнованная, живая речь о событиях, бегущих изо дня в день. Это воспоминания, сведение счетов, список обид. Что касается книги, то там не столько сказано о Д. С., сколько об их общей жизни. Книга обрывается на неконченном абзаце. Последние 15 страниц - бормотанье лунатика, потерявшего связь с действительностью. И речь 3. Н. была оборвана смертью, она не рассчитала время, она слишком поздно принялась за книгу, которую давно собиралась написать, и "верные слова", за которые ее так когда-то ценил Брюсов, и которые всю жизнь шли к ней сами собой, теперь не давались ей.

И потому так важно новое издание ее живого, огненного дневника, ее "Синей книги", написанной в доме на Сергиевской. А все то, что было потом набросано, сказано, опубликовано, если и не ушло еще в небытие, то когда-нибудь уйдет под "крыло забвения", о котором она сама написала, не то страшась его, не то ища его, как всегда полная противоречий, как своих собственных, так и своего времени.

Принстон, 1980

H. Берберова

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Александр А. Белич (1876-1960) сербский славист, языковед, президент сербской Академии Наук, позже (1947) почетный профессор Московского и др. университетов, видная фигура в послевоенной Югославии.

2 Здесь уместно коснуться М. И. Цветаевой и ее литературной судьбы в эмиграции, в нескольких строках напомнив ее взаимоотношения с "либерально-демократической" частью эмигрантской интеллигенции. Они были всегда натянуты. От П. Н. Милюкова (или даже от И. В. Гессена, редактора берлинского "Руля") до редакционной коллегии "Современных записок", людей коробило от ее увлечения "белой армией" и "героями белой борьбы". Страстное, бескомпромиссное увлечение это сделало невозможным для М. И. стать ни постоянной сотрудницей русской "демократической" прессы, ни создать дружеские отношения с редакторами этих изданий. Ее безапелляционное обоготворение "лебединого стана" и "русской Вандеи" поставило ее по другую сторону эмигрантской баррикады, туда, где печатались монархические листовки белградских реакционеров. Сама она поняла слишком поздно, что там, за чертой, где были ее "герои", ее никто не полюбит и даже никто не поймет, и что ее высокое искусство не

дойдет до умов наиболее серого, заскорузлого и темного класса царской России.

3 3. Н. Гиппиус видимо ничего не знала о М. Ф. Андреевой: ни что она была членом РСДРП (б) с самого начала ее образования, ни что она была личным другом Ленина, ни что ее первый муж, отец ее детей, которого она бросила ради Горького, был тайный советник Желябужский, крупный чиновник одного из министерств в Петербурге.

ИНИЦИАЛЫ В ТЕКСТЕ

(Синяя книга, страницы оригинала 1929)

Т. - Тата, Татьяна Николаевна Гиппиус, сестра 3. Н.

К. Р. - вел. кн. Константин Константинович Романов.

M. - Иван Иванович Манухин, доктор.

Д. В. Дима - Дмитрий Владимирович Философов.

И. Г. - Иосиф Владимирович Гессен, кадет, редактор газеты "Речь".

Ч. - Чхенкели, соц.-демократ, член Гос. Думы.

X. - Илья Исидорович Фондаминский (Бунаков).

Ел. - жена Савинкова, Елена, (предположительно)

Л. - Евгений Ал. Ляцкий, литератор.

К. К. С. - Керенский, Корнилов, Савинков.

X. - видимо тоже доктор Манухин, на этот раз только.

(Черная книжка)

И. И. - доктор Манухин.

Н. В. - Натан Венгров.

3. - Владимир Ананьевич Злобин, секретарь Мережковских.

Т. - Татьяна Николаевна Гиппиус.

Д-ский - Добужинский, М. В.

А-ский - Владимир Николаевич Аргутинский-Долгоруков.

X. - не Фондаминский, который в это время уже был на юге.

Р. - Н. А. Розанель, актриса.

Вера Гл. - Вера Глебовна Савинкова, вторая жена (?) Савинкова.

Т. - Варвара Васильевна Тихонова, жена А. Н. Тихонова.

Комиссар К. - Борис Гитманович Каплун, брат издателя Сумского.

А. В. - Александр Введенский, священник "обновленной" церкви.

История моего Дневника

"Черная книжка" - лишь сотая часть моего "Петербургского Дневника", моей записи, которую я вела почти непрерывно, со дня объявления войны. Я скажу далее, какая судьба постигла две толстые книги этой записи, доведенной до февраля-марта 1919 года. Сейчас отмечаю лишь то обстоятельство, что их у меня нет. И я должна сказать о них несколько слов прежде, чем дать текст записи последней, касающейся второй половины 1919 года. Правда, этот последний дневник написан несколько иначе, отрывочнее, короткими отметками, иногда без чисел. Но все-таки он - продолжение, и без фактических ссылок на первые тетради он будет непонятен даже внешне.

Наша жизнь, наша среда, моя и Мережковского, и наше положение, в общем, были благоприятны для ведения подобных записей. Коренные жители Петербурга, мы принадлежали к тому широкому кругу русской "интеллигенции", которую, справедливо или нет, называли "совестью и разумом" России. Она же - и это уже конечно справедливо - была единственным "словом" и "голосом" России, немой, притайно-молчащей - самодержавной. После неудавшейся революции 1905 года неудавшейся потому, что самодержавие осталось, - интеллигенция если не усилилась, то расширилась. Раздираемая внутренними несогласиями, она, однако, была объединена общим политическим, очень важным отрицанием: отрицанием самодержавного режима. Русская интеллигенция, - это класс или круг, или слой (все слова не точны), которого не знает буржуазно-демократическая Европа, как не знала она самодержавия. Слой, по сравнению со всей толщей громадной России, очень тонкий; но лишь в нем совершалась кое-какая культурная работа. И он сыграл свою, очень серьезную историческую роль. Я не буду ее определять, я не сужу сейчас русскую интеллигенцию, я просто о ней рассказываю.

Разделения на профессиональные круги в Петербурге почти не было. Деятели самых различных поприщ, - ученые, адвокаты, врачи, литераторы, поэты, - все они так или иначе оказывались причастными политике. Политика, - условия самодержавного режима, - была нашим первым жизненным интересом, ибо каждый русский культурный человек, с какой бы стороны он не подходил к жизни, - и хотел того или не хотел, - непременно сталкивался с политическим вопросом.

Когда после 1905 года появился призрак общегосударственной работы, создалась Дума, - и народились так называемые "политические деятели", - эта специализация ничего, в сущности, не изменила. Только усилилась партийность; но самый видный "политический деятель" оставался тем же интеллигентом, в том же кругу, а колесо его чисто-государственной, политической деятельности вертелось в пустоте. Прибавился только некоторый самообман, - а он был даже вреден.

Не всякий интеллигент, конечно, принадлежал фактически к той или другой партии; но все в них разбирались, и почти каждый сочувствовал какой-нибудь одной более, чем остальным. Междупартийная борьба не прекращалась; но так как при данных условиях она принимала довольно отвлеченные формы, и так как все партии сходились на ненависти к самодержавию, то русские круги интеллигенции, даже не центральные, были в постоянном соприкосновении.

Мы, т.е. я, Мережковский и Философов, а также некоторые друзья наши, склонялись, как писатели, к идейным сторонам общественного вопроса. Не входя ни в одну из политических партий, мы, однако, имели касание почти ко всем. В той, которой мы наиболее сочувствовали, у нас было много давних друзей. Задолго до войны мы сблизились с некоторыми эмигрантами (между прочим с Савинковым), с которыми мы

поддерживали постоянные сношения. Это была партия социалистов-революционеров. Несмотря на плохо разработанную идеологию, партия эта казалась нам наиболее органической, наиболее отвечающей русским условиям. За соц.-революционерами, как народниками, стояло уже свое историческое прошлое. Что касается партии социал-демократической, - партии, сравнительно новой в России, лишь после 1905 года оформившейся у нас по западным образцам и уже расколотой на большевиков и меньшевиков, то самая основа ее экономический материализм, - была нам, и некоторой части русской интеллигенции, особенно чужда (как и самому русскому народу, - казалось нам). Все десять лет мы вели с ней последовательную, очень внутреннюю, идейную борьбу.

Призрак конституции, Дума, послужила созданию партии "умеренных", либеральных, стремящихся к государственной работе в легальных рамках. Как уже было упомянуто, эта работа в конечном счете тоже оказывалась призрачной. Партия конституционно-демократическая (кадетская), единственно значительная либеральная русская партия, в сущности, не имела под собой никакой почвы. Она держалась европейских методов в условиях, ничего общего с европейскими не имеющих. Но, конечно, если в области политики работа либералов и была бесплодна, то в области культуры они кое-что сделали - или делали, по крайней мере. Этим объясняется то, что либералы, в предвоенные годы, постепенно завоевывали себе все больше и больше сочувствующих среди интеллигенции.

Мы близко соприкасались с либералами, благодаря тому, что Философов, не входя в партию ка-де, работал в партийной газете "Речь" и позиция его имела много общего с позицией либеральной.

Таким образом, вся скудная политическая жизнь России, сконцентрированная в русской интеллигенции, в нелегальных и легальных партиях, около вырождающегося правительства и около призрачного парламента, - около Думы, - вся эта жизнь лежала перед нашими глазами. Не надо русскому писателю быть профессиональным политиком, чтобы понимать, что происходит. Довольно иметь открытые глаза. У. нас были только открытые глаза. И мой дневник естественно сделался записью общественно-политической.

Здесь кстати сказать, что даже внешнее, географическое, наше положение оказалось очень благоприятным для моей записи. Важен Петербург, как общий центр событий. Но в самом Петербурге еще был частный центр: революция с самого начала сосредоточилась около Думы, т.е. около Таврического Дворца. Прямые улицы, ведущие к нему, были в дни февраля и марта 17 года словно артериями, по которым бежала живая кровь к сердцу - к широкому Дворцу екатерининских времен. Он задумчиво и гордо круглил свой купол за сетью обнаженных берез старинного парка.

Мы следили за событиями по минутам, - мы жили у самой решетки парка в бельэтаже последнего дома одной из улиц, ведущих ко дворцу. Все шесть лет, шесть веков, - я смотрела из окна, или с балкона, то налево, как закатывается солнце в туманном далеке прямой улицы, то направо, как опушаются и обнажаются деревья Таврического сада. Я следила, как умирал старый дворец, на краткое время воскресший для новой жизни, - я видела, как умирал город... Да, целый город, Петербург, созданный Петром и воспетый Пушкиным, милый, строгий и страшный город - он умирал... Последняя запись моя - это уже скорбная запись агонии.

Но я забегаю вперед. Я лишь хочу сказать, что и это внешнее обстоятельство, случайное наше положение вблизи центра событий, благоприятствовало ясности моих записей. Мне кажется, если бы я даже не была писателем, если б я даже вовсе не умела писать, но видела бы, что видела, - я бы научилась писать и не могла бы не записывать...

Война всколыхнула петербургскую интеллигенцию, обострила политические интересы, обострив в то же время борьбу партий внутри. Либералы резко стали за войну, - и тем самым в какой-то мере за поддержку самодержавного правительства. Знаменитый "думский блок" был попыткой объединения левых либералов (ка-де) с более правыми - ради войны.

Другая часть интеллигенции была против войны, - более или менее; тут народилось бесчисленное множество оттенков. Для нас, не чистых политиков, людей не ослепленных сложностью внутренних нитей, для нас, не потерявших еще человеческого здравого смысла, - одно было ясно: война для России, при ее современном политическом положении, не может окончиться естественно; раньше конца ее - будет революция. Это предчувствие, - более, это знание, разделяли с нами многие.

"...Будет, да, несомненно, - писала я в 16-ом году. - Но что будет? Она, революция настоящая, нужная, верная, или безликое стихийное Оно, крах, - что будет? Если бы все мы с ясностью видели, что грозные события близко, при дверях, если бы все мы одинаково понимали, были готовы встретить их... может быть, они стали бы не крахом, а спасением нашим..." Но грозы этой не видали "реальные политики", те именно, которые во время войны одни что-то делали в Думе, как-то все-таки направляли курс - либералы. Во всяком случае они стояли за правительством; здание трещит, казалось нам, - и не должны ли они первые, своими руками, помочь разрушению того, что обречено разрушиться, чтобы сохранить нужное, чтобы не обвалилось все здание и не похоронило нас под обломками!

Но либералы все правели, ожесточая крайние левые партии (у них была кое-какая связь с низами, хотя слабая, кажется), ожесточая даже и не самые крайние. Я помню, как однажды Керенский, говоря со мной по телефону после какой-то очень грубой ошибки думских лидеров, на мой горестный вопрос "что же теперь будет?" отвечал: "будет то, что начинается с а...", т.е. анархия; т.е. крах. "Оно".

Керенского мы знали давно. Он бывал у нас и до войны. Во время войны мы, кроме того, встречались с ним и в бесчисленных левых кружках интеллигенции. Мы любили Керенского. В нем было что-то живое, порывистое и - детское. Несмотря на свою истерическую нервность, он тогда казался нам дальновиднее и трезвее многих.

Было бы и трудно, и бесполезно, и даже скучно рассказывать здесь по памяти о тех страницах моего дневника, которых нет передо мною. Исторические события того времени в общих чертах - известны; мелких подробностей не припомнишь; а центр тяжести дневника, самый уклон его - такого рода, что вздумай я говорить о нем кратко - ничего бы не вышло. Дело в том, что меня, как писателя беллетриста, по преимуществу занимали не одни исторические события, свидетелем которых я была; меня занимали главным образом люди в них. Занимал каждый человек, его образ, его личность, его роль в этой громадной трагедии, его сила, его падения, - его путь, его жизнь. Да, историю делают не люди... но и люди тоже, в какой-то мере.

Если не видеть и не присматриваться к отдельным точкам в стихийном потоке революции, можно перестать все понимать. И чем меньше этих точек, отдельных личностей, - тем бессмысленнее, страшнее и скучнее становится историческое движение. Вот почему запись моя, продолжаясь, все более изменялась, пока не превратилась, к концу 19 года, в отрывочные, внешние, чисто фактические заметки. С воцарением большевиков - стал исчезать человек, как единица. Не только исчез он с моего горизонта, из моих глаз; он вообще начал уничтожаться, принципиально и фактически. Мало-помалу исчезла сама революция, ибо исчезла всякая борьба. Где нет никакой борьбы, какая революция?

Назад Дальше