Дневники - Гиппиус Зинаида Николаевна 3 стр.


Что осталось - ушло в подполье. Но в такое глубокое, такое темное подполье, что уже ни звука оттуда не доносилось на поверхность. На петербургских улицах, в петербургских домах в последнее время царила пугающая тишина, молчание рабов, доведенных в рабстве разъединенности до совершенства.

Самодержавие; война; первые дни свободы; первые дни светлой, как влюбленность, февральской революции; затем дни первых опасений и сомнений... Керенский в своем взлете... Ленин, присланный из Германии, встречаемый прожекторами... Июльское восстание... победа нам ним, страшная, как поражение... Опять Керенский и люди, которые его окружают. Наконец, знаменитое К-С-К, т.е. Керенский, Савинков и Корнилов, вся эта потрясающая драма, которую довелось нам наблюдать с внутренней стороны. "Корниловский бунт", записали торопливые историки, простодушно поверив, что действительно был какой-то "корниловский бунт"... И, наконец - последний акт, молнии выстрелов на черном октябрьском небе... Мы их видели с нашего балкона, слышали каждый... Это обстрел Зимнего Дворца, и мы знали, что стреляют в людей, мужественно и беспомощно запершихся там, покинутых всеми - даже "главой" своим - Керенским.

Временное правительство - да ведь это все те же мы, те же интеллигенты, люди, из которых каждый имел для нас свое лицо... (Я уже не говорю, что были там и люди, с нами лично связанные). Вот движение, вот борьба, вот история.

А потом наступил конец. Последняя точка борьбы - Учредительное Собрание. Черные зимние вечера; наши друзья р. социалисты, недавние господа, - теперь приходящие к нам тайком, с поднятыми воротниками, загримированные... И последний вечер - последняя ночь, единственная ночь жизни Учредительного Собрания, когда я подымала портьеры и вглядывалась в белую мглу сада, стараясь различить круглый купол Дворца... "Они там... Они все еще сидят там... Что там?"

Лишь утром большевики решили, что довольно этой комедии. Матрос Железняков (он знаменит тем, что на митингах требовал непременно "миллиона" голов буржуазии) объявил, что утомился и закрыл Собрание.

Сколько ни было дальше выстрелов, убийств, смертей - все равно. Дальше падение, то медленное, то быстрое, агония революции и ее смерть.

Жизнь все суживалась, суживалась, все стыла, каменела,

- даже самое время точно каменело. Все короче становились мои записи. Что писать? Нет людей, нет событий. Новый "быт", страшный, небывалый, нечеловеческий, - но и он едва нарождался...

И все-таки я пыталась иногда раскрывать мои тетради, пока, к весне 19 года, это стало фактически невозможно. О существовании тетрадей пополз слух. О них знал Горький. Я рисковала не только собой и нашим домом: слишком много лиц было в моих тетрадях. Некоторые из них еще не погибли и не все были вне пределов досягаемости... А так как при большевистском режиме нет такого интимного уголка, нет такой частной квартиры, куда бы "власти" в любое время не могли ворваться (это лежит в самом принципе этих властей) - то мне оставалось одно: зарыть тетради в землю. Я это и сделала. Добрые люди взяли их и закопали где-то за городом, где - я не знаю точно.

Такова история моей книги, моего "Петербургского Дневника" 1914-1919 годов.

Проходили - проползали месяцы. Уже давно была у нас не жизнь, а воистину "житие". Маленькая черная старая книжка валялась пустая на моем письменном столе. И я полуслучайно - полуневольно начала делать в ней какие-то отметки. Осторожные, невинные, без имен, иногда без чисел. Ведь даже когда не думаешь все время чувствуешь, - там, в Совдепии, - что кто-то стоит у тебя за спиной и читает через плечо написанное.

А между тем все-таки писать было надо. Не хотелось, не умелось, но чувствовалось, что хоть два-три слова, две-три подробности - надо закрепить сейчас. И действительно: многое теперь, по воспоминанию, я просто не могла бы написать: я уж сама в это почти не верю, оно мне кажется слишком фантастичным. Если б у меня не было этих листиков, черных по белому, если б я в последнюю минуту не решилась на вполне безумный поступок - схватить их и спрятать в чемодан, с которым мы бежали - мне все казалось бы, что я преувеличиваю, что я лгу.

Но вот они, эти строки. Я помню, как я их писала. Я помню, как я, из осторожности, преуменьшала, скользила по фактам, - а не преувеличивала. Я вспоминаю недописанные слова, вижу нарочные буквы. Для меня эти скользящие строки - налиты кровью и живут, - ибо я знаю воздух, в котором они рождались. Увы, как мало они значат для тех, кто никогда не дышал этим густым, совсем особенным, по тяжести, воздухом!

Я коснусь общей внешней обстановки, чтобы пояснить некоторые места, совсем непонятные.

К весне 19 года общее положение было такое: в силу бесчисленных (иногда противоречивых и спутанных, но всегда угрожающих) декретов, приблизительно все было "национализировано", - "большевизировано". Все считалось принадлежащим "государству" (большевикам). Не говоря о еще оставшихся фабриках и заводах, но и все лавки, все магазины, все предприятия и учреждения, все дома, все недвижимости, почти все движимости (крупные) - все это по идее переходило в ведение и собственность государства. Декреты и направлялись в сторону воплощения этой идеи. Нельзя сказать, чтобы воплощение шло стройно. В конце концов это просто было желание прибрать все к своим рукам. И большею частью кончалось разрушением, уничтожением того, что объявлялось "национализированным".

Захваченные магазины, предприятия и заводы закрывались; захват частной торговли повел к прекращению вообще всякой торговли, к закрытию всех магазинов и к страшному развитию торговли нелегальной, спекулятивной, воровской. На нее большевикам поневоле приходилось смотреть сквозь пальцы и лишь периодически громить и хватать покупающих-продающих на улицах, в частных помещениях, на рынках; рынки, единственный источник питания решительно для всех (даже для большинства коммунистов) - тоже были нелегальщиной.

Террористические налеты на рынки, со стрельбой и смертоубийством, кончались просто разграблением продовольствия в пользу отряда, который совершал налет. Продовольствия, прежде всего, но так как нет вещи, которой нельзя встретить на рынке, - то забиралось и остальное, - старые онучи, ручки от дверей, драные штаны, бронзовые подсвечники, древнее бархатное евангелие, выкраденное из какого-нибудь книгохранилища, дамские рубашки, обивка мебели... Мебель тоже считалась собственностью государства, а так как под полой дивана тащить нельзя, то люди сдирали обивку и норовили сбыть ее хоть за полфунта соломенного хлеба... Надо было видеть, как с визгами, воплями и стонами кидались торгующие врассыпную при слухе, что близки красноармейцы! Всякий хватал свою рухлядь, а часто, в суматохе, и чужую; бежали, толкались, лезли в пустые подвалы, в разбитые окна... Туда же спешили и покупатели, - ведь покупать в Совдепии не менее преступно, чем продавать, - хотя сам Зиновьев отлично знает, что без этого преступления Совдепия кончилась бы, за неимением поданных, дней через 10.

Мы называли нашу "республику" не РСФСР, а между прочим "РТП", республикой торгово-продажной. Так оно фактически и было.

Надо отметить главную характерную черту в Совдепии: есть факт, над каждым фактом есть - вывеска, и каждая вывеска - абсолютная ложь по отношению к факту. О том, что скрывается под вывеской "Советов" ("выборного начала"), упоминается в моем дневнике.

Здесь скажу о петербургских домах. Эти полупустые, грязные руины, собственность государства, - управляются так называемыми "комитетами домовой бедноты". Принцип ясен по вывеске. На деле же это вот что: власти в лице Чрезвычайки совершенно открыто следят за комитетом каждого дома (была даже "неделя чистки комитетов").

По возможности комитетчиками назначаются "свои" люди, которые, при постоянном контакте с районным Совдепом (местным полицейским участком) могли бы делать и нужные доносы. Требуется, чтобы в комитетах не было "буржуев", но так как действительная "беднота" теперь именно "буржуи", то фактически комитеты состоят из лиц, находящихся на большевистской службе, или спекулянтов" т.е. менее всего из "бедноты". Нейтральные жильцы дома, рабочие или просто обывательские низы обыкновенно в комитет не попадают, да и не стремятся туда.

Бывают счастливые исключения. Например, в доме одного писателя - "очень хороший комитет, младший дворник, председатель, такой добрый... Он нас не притесняет, он понимает, что все это рано или поздно кончится..." А вот другой, очень известный мне дом: вечные доносы, вечное врывание в квартиры, вечное преследование "буржуазии" - такой, например, как три барышни, жившие вместе, две учительницы в большевистских (других нет) школах и третья - врач в большевистской (других нет) больнице. Эту третью даже несколько раз арестовывали, то когда вообще всех врачей арестовывали, то по доносу комитетчика, который решил, что у нее какая-то подозрительная фамилия.

Наш дом около Таврического Дворца был самым счастливым исключением из общего правила. И не случайно, а благодаря незабвенному другу нашему, удивительнейшему человеку, И. И.

На нем я должна остановиться. Он постоянно упоминается в моем Дневнике. Он, - и жена его, - люди, с которыми мы действительно вместе, почти не разлучаясь физически и душевно, переживали годы петербургской трагедии. Слишком много нужно бы говорить о нем, я не буду здесь вспоминать страницы моего зарытого дневника.

Скажу лишь кратко, что И. И. - редкое сочетание очень серьезного ученого, известного своими творческими работами в Европе, - и деятельного человека жизни, отзывчивого и гуманного. Типичные черты русского интеллигента, крайняя прямота, стойкость, непримиримость, - выражались у него не словесно, а именно действенно. Он жил по соседству с нами, но во время войны мы не были знакомы. Сочувствуя со дней юности партии, нам далекой социал-демократической, - он сталкивался преимущественно с людьми, с которыми мы уже были в идейной борьбе. Правда и у нас имелась некоторая связь через Горького: Горького мы знали давно, лет двадцать, он даже бывал у нас во время войны. Но мы не сходились никогда с Горьким, странная чуждость разделяла нас. Даже его несомненный литературный талант, сильный и неровный, которым мы порою восхищались, не сближал нас с ним. Впрочем, окружение Горького, постоянная толпа ничтожных и корыстных льстецов, которых он около себя терпел, отталкивала от него очень многих.

Эти льстецы обыкновенно даже не партийные люди; это просто литературные паразиты. Подобный "двор" - не редкость у русского писателя-самородка, имеющего громкий успех, если он при том слабохарактерен, некультурен и наивно-тщеславен.

Паразитов Горьковских И. И. весьма не любил, но по доброте своей Горькому их прощал; а с партийными людьми горьковского круга вел давнее знакомство.

И в дни февральской революции, когда вокруг Думы, - вокруг Таврического Дворца, - кипели и подымались человеческие волны, когда в нашу квартиру втекали, попутно, люди, более близкие нам - у И. И. собирались другие, иного толка. Казалось, в первые дни, - что смешались все толки, что нет разделения; но оно уже было. И чем дальше, тем делалось резче. Во время июльского восстания, определенно с.-д.-большевистского, - у И. И. в квартире скрывались социал-демократы, еще не вполне примкнувшие к большевизму, но уже чувствующие, что у них рыльце в пушку.

Известный когда-то лишь своему муравейнику литературно-партийный хлыщ Луначарский, ставший с тех пор литературным хлыщем "всея Совдепии", - во время июльского бунта жалобно прятался у давнего своего знакомого чуть не под кроватью. И так "дрянно" трусил, так дрожал за свою особу, гадая куда бы ему удрать, что внушил отвращение даже снисходительным его укрывателям.

Вскоре после этого восстания, когда линия большевиков ярко определилась, когда все честные люди из не потерявших разум ее совершенно поняли, мы встретились с И. И. и его женой. Встретились и сразу сошлись крепко и близко.

Надвигалась буря. Лед гудел и трещал. Действительно, скоро он сломался на куски, разъединив прежде близких, и люди понеслись - куда? - на отдельных льдинах. Мы очутились на одной и той же льдине с И. И. Когда по месяцам нельзя было физически встретиться, даже перекликнуться с давними, милыми друзьями, ибо нельзя было преодолеть черных пространств страшного города, - каким счастьем и помощью был стук в дверь и шаги человека, то же самое понимающего, так же чувствующего, о том же ревнующего, тем же страдающего, чем страдали мы!

Деятельная, творческая природа И. И. не позволяла ему глядеть на совершающееся, сложа руки. Он вечно бегал, вечно за кого-то хлопотал, кому-то помогал, кого-то спасал. Он делал дела и крупные и мелкие, ни от чего не отказывался, лишь бы кому-нибудь помочь. При всей своей непримиримости и кипучей ненависти к большевикам, при очень ясном взгляде на них - он не впадал в уныние: он до конца, - до дня нашей разлуки, - таким и остался: жарко верующим в Россию, верующим в ее непременное и скорое освобождение.

Зная все, что мы перенесли, какие темные глубины мы проходили, - я знаю, какая нужна сила духа и сила жизни, чтобы не потерять веру, чтобы устоять на ногах, - остаться человеком. С какой благодарностью обращается мысль моя к И. И. Он помог нам - он и его жена, - более, чем сами они об этом думают.

Не могу не прибавить, что сильнее чувства благодарности по отношению к этим людям, а также к другим, там оставшимся, там нечеловечески страдающим и погибающим, к миллионам людей с душой живой - сильнее всех чувств во мне говорит пламенное чувство долга. Я никогда не знала ранее, что оно может быть пламенным. Мы здесь; наши тела уже не в глубокой, темной яме, называемой Петербургом; - но не ради нашего избавления избавлены мы, нет у нас чувства избавления - и не может быть, пока звучат в ушах эти голоса оттуда, - de profundis (из глубины (латинск.) Каждая минута, когда мы не стремимся приблизить хотя на линию, на полмиллиметра освобождение сидящих в яме, - наш собственный провал, если есть эта минута, - не оправдано избавление наше, и да погибнем мы здесь, как погибли бы там. Все равно, сколько у каждого сил. Сколько бы ни было - он обязан положить их на дело погибающих - все.

И это я говорю не только себе, не только нам: говорю всякому русскому в Европе, даже всякому вообще человеку,

если только он знает или может как-нибудь понять, что сейчас делается в России.

Я верю, что людям, достойным называться людьми, доступно и даже свойственно именно пламенное чувство долга...

Возвращаюсь, после невольного отступления, к фактам.

И. И. с самого начала пошел - "спасать квартиры от разграбления, жильцов от унижения". Сначала он был председателем одного из домовых комитетов, но затем его не утвердили - председателем стал старший дворник. Хитрый мужик, смекавший, что не век эта "ерунда" будет длиться, и что ссориться ему с "господами" не расчет, - охотно уступал И. И. К тому же дворник более думал, как бы "спекульнуть" без риска, и был малограмотен. Остальная "беднота", состоявшая уже окончательно из спекулирующих, воров (один шофер хапнул на 8 миллионов, попался и чуть не был расстрелян), тайных полицейских ("чрезвычайных"), дезертиров и т.д., благодаря тому же малограмотству и отсутствию интереса ко всему, кроме наживы - эта "беднота" тоже не особенно восставала против энергичного И. И.

Надо все-таки видеть, что за колоссальная чепуха - домовой комитет. Противная, утомляющая работа, обходы неисполнимых декретов, извороты, чтобы отдалить ограбления, разговоры с тупыми посланцами из полиции... А вечные обыски! Как сейчас вижу длинную худую фигуру И. И. без воротника, в стареньком пальто, в 4 часа ночи среди подозрительных, подслеповатых людей с винтовками и кучи баб - новых сыщиков и сыщиц. Это И. И. в качестве уполномоченного от "Комитета" сопровождает обыски уже в двадцатую квартиру.

Как известно, все население Петербурга взято "на учет". Всякий, так или иначе, обязан служить "государству", - занимать место если не в армии, то в каком-нибудь правительственном учреждении. Да ведь человек иначе и заработка никакого не может иметь. И почти вся оставшаяся интеллигенция очутилась в большевистских чиновниках.

Назад Дальше