Портрет этот заслуживает внимательного изучения, ибо мало кому удавалось так благожелательно и вместе с тем так безжалостно показать, как слуга, быть может сам этого не сознавая, пытается вознаградить себя за нынешний удел рассказами о былом (и вымышленном) величии, дабы поставить на место хозяина со всем его, увы, вполне реальным превосходством. Ныне почти исчезнувший с лица земли английский дворецкий был довольно искусен в этой величественной пантомиме, но даже он не мог сравниться с «гордым шотландцем»; возможно, это одна из причин того, почему так мало «гордых шотландцев» находится в услужении за границей. Сравните кичливость этого слуги с внутренним достоинством одинокого пастуха Джона Тодда, который «помнит дни, когда он был гуртовщиком»; ему даже довелось попасть в тюрьму за драки, неизбежные между соперниками-пастухами, гнавшими стада по тропам, где пастбища и места для ночевки испокон веков служили источником раздора.
«Лицо его никогда не меняло своего выражения и оттенка; ветер и дождь окрасили его деревянные черты в красновато-коричневый цвет – скорее маска, чем живое лицо; однако в нем чувствовалась какая-то напряженность, затаенная угроза, естественная для человека, который все время настороже и истомлен неусыпной бдительностью. Он изъяснялся на самом сочном диалекте, какой мне случалось слышать; каждое слово приводило меня в восторг, а порой в изумление, и я часто возвращался из наших объездов с новыми приобретениями… О чем бы он ни заговорил, он все расцвечивал яркими красками; когда он описывал что-нибудь, вы видели это воочию; когда он повествовал (что бывало чаще всего) о своем древнем занятии, пастушеская жизнь неожиданно окрашивалась в самые романтические и фантастические цвета. Он рассказывал о «кланах» овец – каждый на отведенном ему участке в горах, и о том, как при помощи ежегодного убоя и приобретения новых голов между гуртами поддерживалось определенное равновесие; о ночном выпасе, о приметах погоды, о трудностях снежных зим, о редкой глупости овец и редком уме собак – и все это живописалось с такой человечностью, с таким вкусом к жизни и таким ее знанием, что вы слушали его с неослабным интересом».
Хотя знакомство со старым садовником и пастухом относится к студенческим годам Стивенсона, он завершил своп очерки значительно позднее, и размышления его скорее всего принадлежат более зрелому человеку. Принято обвинять Стивенсона в том, что его произведения почти всегда автобиографичны или, во всяком случае, содержат автобиографические элементы, но, мне думается, это не такой уж большой грех, как утверждают «объективные» критики-педанты. Даже если признать, что Стивенсон был эгоцентричен и в какой-то мере тщеславен, нельзя не видеть положительной стороны в его стремлении опираться на личный опыт. И действительно, даже в таких порожденных фантазией книгах, как «Остров сокровищ» и «Доктор Джекил», куда больше личных воспоминаний, чем кажется на первый взгляд.
Так или иначе, дружба с Робертом Янгом и Джоном Тоддом наглядно показывает одну черту Стивенсона, весьма важную как для его творчества, так и для него самого, а именно – умение нравиться совершенно различным людям и находиться с ними в прекрасных отношениях. Художники и писатели обычно стремятся заводить друзей среди себе подобных, и это естественно, так как здесь они находят самое глубокое понимание и, следовательно, самую крепкую дружбу. Однако преимущества, особенно для писателя, дружеского общения с людьми из других сфер настолько очевидны, что вряд ли нуждаются в доказательствах (одной из самых роковых ошибок интеллектуалов является как раз непонимание этого факта). Вместе с тем Стивенсону было чуждо свойственное политиканам фамильярное панибратство с первым встречным. По правде говоря, если он и произвел какое-то впечатление на остальных обитателей Суонстона, то оно было не в его пользу. Они считали Роберта Луиса «чудным» и пришедшую позднее к нему славу полагали результатом бесед с Джоном Тоддом, из которых он почерпнул-де весь свой материал!
Мы можем пополнить эту беглую картину дней, проведенных в Суонстоне, откровенно личным воспоминанием Стивенсона.
«В следующий раз я смог читать вволю зимой, когда жил один на Пентландских холмах. Под вечер я возвращался вместе с пастухом из очередного дозора… Верная собака кидалась наверх, чтобы принести мне домашние туфли, и я усаживался у камина при свете лампы и проводил в одиночестве долгий и тихий вечер с «Виконтом де Бражелоном»… Нить этого эпического повествования вплеталась в мои сновидения… С тех пор никакие дальние страны не могли сравниться с очарованием, которым дышат эти страницы, и даже мои друзья кажутся мне не столь живыми, а пожалуй, и не так дороги мне, как д'Артаньян».
Большинству людей это восхваление Дюма и «Виконта де Бражелона» может показаться незаслуженным, тем более теперь, когда мы знаем, что Дюма был скорее литературным синдикатом, чем личностью. Почему же такому автору и такой книге придается столь большое значение? Над этим вопросом стоит поразмыслить. Стивенсон как человек и писатель представлял собой очень сложный конгломерат. В нем был наблюдательный реалист и сознательный стилизатор, позер в искусстве и в жизни, слегка утрированный романтик, подлинный, хотя и слишком «гладкий», поэт и усердный работник, решивший во что бы то ни стало добиться успеха и вместе с тем, как всякий настоящий художник, боящийся его. Я думаю, мы имеем право сказать, что одним из честолюбивых желаний Стивенсона-романиста было сочетать в своем творчестве стилистический блеск со спецификой Скотта и Дюма. У них есть то, чего так часто не хватает стилистам, – дар повествования, постоянное движение, динамика действия, – а что такое роман, как не личность в действии? Стивенсон считал, что у Скотта и Дюма есть «жизнь». В каком-то смысле верное представление, хотя это совсем не та «жизнь», с которой мы сталкиваемся в «Сентиментальном воспитании» Флобера, «Моби Дике» Мелвила и колоссальной русской эпопее «Война и мир». У Скотта и Дюма «жизнь» часто искусственна, характеры банальны, действие заключается обычно в беспричинных драках, погонях и сражениях, чувства столь же грубы и примитивны, как рекламные плакаты. Смерть миледи в «Мушкетерах», гибель Мордо в «Двадцать лет спустя» и похищение Монка в «Виконте де Бражелоне» – примеры типичной мелодрамы. А сколько в этих многотомных (франк за строку) романах воды!
Никакая формулировка или «критическое определение», как бы непреложно они ни звучали, здесь не подойдут, но я бы хотел привлечь внимание читателя к следующему отрывку из письма Р. Л. С. матери, написанного, когда ему еще не было двадцати двух лет:
«Опера для меня куда правдивее самой действительности. Мне, видно, никогда не приестся сценическая иллюзия, а в особенности эта самая условная и трудноусваиваемая иллюзия из всех – опера. Fr ли бы жизнь была оперой, я бы хотел быть персонажем одной из них!..»
Я нахожу, что это признание проливает свет и наводит на мысль, но прошу читателя делать вывод самому.
Считается, что Суонстон сильно повлиял на жизнь и творчество Стивенсона. (Целое издание его произведений даже было названо «Суонстонское».) Все это правда, однако мы не должны забывать об эдинбургской деятельности Стивенсона в эти студенческие годы, хотя бы по той причине, что она дает, пусть неполный, ответ на болтовню о его непопулярности и дурной славе.
В 1869 году Стивенсон был избран в «Умозрительное общество», существовавшее с XVIII столетия, в котором в свое время состояли Вальтер Скотт и Джеффри.[44] Поскольку число членов «Общества» было ограничено тридцатью и оно ставило перед собой чисто интеллектуальные цели, избрание Стивенсона говорит об уважении, которое питали к нему его современники, тем более если припомнить, что он удостоился еще более высокой чести быть принятым в Консервативный клуб университета. Спору нет, Стивенсон частично, если не в основном, использовал комнаты «Общества» для увиливания от обязательного посещения лекций. По какой-то необъяснимой аномалии комнаты эти были неподведомственны совету университета, хотя и находились в университетском здании, и «Умозрительное общество» давало прибежище студентам, не желавшим подчиняться постановлению, запрещавшему курить в стенах университета. Все это так, но Стивенсон участвовал также в собраниях «Общества», на которых читались и обсуждались литературные и политические эссе. Не раз указывалось, что эпизод из «Уира Гермистона», где сын судьи-вешателя выступает против смертной казни, написан по воспоминаниям юности Стивенсона, внесшего подобное предложение на обсуждение «Умозрительного общества», но не встретив его ни у кого поддержки. Для прошлого века требование это было настолько скандально, что биографы Стивенсона сочли себя обязанными извиниться за него перед публикой и поспешили добавить, что впоследствии, когда такой законопроект рассматривался парламентом, Стивенсон не одобрил его.
Мы узнаем от самого Стивенсона, что именно тут, в «Обществе», был задуман новый журнал их колледжа, который они с друзьями намеревались сами составить и издавать, журнал, при помощи которого они надеялись достичь если не богатства, то славы, вечный «ignus fatuus»[45] сменяющих друг друга поколений студентов. И это начинание, как случалось почти во все года, скоро было предано забвению. Впоследствии Роберт Луис перепечатал один из своих опусов, включенных в него; это оказалось не чем иным, как великолепным наброском о «Старом шотландце-садовнике», Роберте Янге, знакомом нам по Суонстону. Стивенсон, вероятнее всего, отредактировал этот ранний очерк, прежде чем знакомить с ним широкую публику, которая к тому времени жадно глотала все, что он публиковал, но, как бы ни был слаб первоначальный вариант, он, вероятно, значительно превосходил макулатуру, которую обычно выпускали студенты. Трудно поверить, но в университетские годы, по-видимому, никто не обратил на этот очерк внимания; Роберт Луис даже специально упоминает, что тогдашняя дама его сердца приняла от него этот дар без единого слова похвалы. Но разве доктор Джонсон[46] не заметил однажды, что на свете поразительно «мало литературы», имея в виду, конечно, умение публики ценить ее и разбираться в ней.
Во всяком случае, знакомство, а в дальнейшем тесная дружба с профессором Дженкином и его семьей завязались отнюдь не благодаря скороспелым талантам Луиса. По правде сказать, он завоевал их расположение еще до того, как вступил в «Общество», и не литературными опытами, а «очень приятными манерами», насчет которых он шутя говорил, что они никогда не были для него источником существования. Я в этом не так уж уверен. Благодаря этим «очень приятным манерам», очаровывавшим случайных знакомых, Стивенсон приобрел друзей на всю жизнь, и они не только всегда горячо защищали Роберта Луиса, но, переплавив его образ и отлив в форму собственного представления о нем, создали того Стивенсона, какого хотела публика, – «чаровника» Стивенсона, против которого протестовал Хенли. А это весьма способствовало продаже его книг. Я думаю, Стивенсон подозревал, чем он им обязан, еще до того, как достиг популярности. Д. Э. Саймондс записал одну из своих бесед с Р. Л. С, когда он, Саймондс, доказывал, что, по его мнению, автор может добиться признания собственными усилиями, а Стивенсон ему возражал. Карьера того и другого показывает, насколько более прав был Стивенсон. Наличие влиятельных «поклонников» почти необходимое условие успеха любого литератора, независимо от жанра его произведений, если только ему не посчастливилось родиться, получив популярность в дар свыше, как Диккенсу, Эдгару Уоллесу[47] или Киплингу. Любой Клаузевиц,[48] занимающийся стратегией на литературном поле брани, подтвердит вам это.
Завоевание семейства Дженкинов началось, естественно, с миссис Дженкин, которая подробно описала их первую встречу; на этом стоит особо задержать внимание, ибо тут мы наглядно видим, как и почему Стивенсон с первого взгляда привлекал к себе других интеллектуалов. Миссис Дженкин зашла с визитом к миссис Стивенсон и застала ее, как ей показалось, одну в комнате, освещенной только огнем камина… В памяти сразу всплывают дни – сто лет назад, – когда еще не было электричества. «Вдруг из темного угла за камином раздался голос, своеобразный ломающийся голос – голос мальчика, подумала я сперва». Миссис Стивенсон представила сына, и посетительница спросила себя, кто же такой этот «юный Гейне с шотландским акцентом», который говорил так, как писал Чарлз Лэм. Когда она поднялась, чтобы уходить, Роберт Луис проводил ее до дверей, и тут, при более ярком свете, гостья увидела «стройного, смуглого, длинноволосого юношу с большими темными глазами, сияющей улыбкой и мягким, скорбным наклоном головы». Она пригласила его к себе в гости и рассказала за обедом домашним, что «открыла» поэта.
Подобно многим другим воспоминаниям о недавно умерших друзьях, это воспоминание также приукрашено и подсахарено, но нет никаких причин сомневаться в том, почему именно нерадивый студент, прогуливавший лекции, а затем дерзко требовавший, чтобы ему выдали свидетельство об их посещении, стал близким другом профессора Дженкина. Тот, в свою очередь, произвел такое глубокое впечатление на Роберта Луиса, что он впоследствии написал биографию профессора, потратив немало времени и сил на книгу, которая вряд ли могла заинтересовать кого-либо, кроме близких друзей. Правда, один из них зашел так далеко, что утверждал, будто это лучшее из произведений Стивенсона.
В течение значительного времени Стивенсон, по-видимому, был частым гостем в этом доме, где царила более веселая атмосфера, чем под родным кровом на Хериот-роуд и где в компании сверстников он развлекался участием в домашних спектаклях. Дженкин оказал юноше и куда более серьезную услугу, он дал ему свободно высказать все мучившие его религиозные сомнения, не обрушивая на него гневных и мрачных диатриб, как это делал Томас Стивенсон. Дженкин действовал куда тактичнее и эффективнее, умело контратакуя крайне антиортодоксальные взгляды Стивенсона. Однако влияние Дженкина оказалось недостаточным для того, чтобы удержать Стивенсона от посещения «howffs», и воровских притонов, и от интрижек с девицами, попадавшимися на его пути.
Из всего вышесказанного у нас возникает впечатление, что студенческие годы Стивенсона (1867–1873) можно назвать праздными лишь в том смысле, что он уделял мало времени обязательным занятиям, которые в дальнейшем должны были привести к материальному успеху и соответствующему положению в обществе, но без дела он не сидел. Ему пришлось, пусть немного, заниматься юриспруденцией, в противном случае он не окончил бы университет, а главное, он неустанно трудился над изучением литературы и оттачивал свое мастерство. К этому добавлялось общение с друзьями самого разного толка, «Умозрительное общество» и мало ли что еще. При всем том, хотя Стивенсон не чувствовал себя в полном смысле несчастным, такая жизнь не удовлетворяла его. Как бы он ни идеализировал впоследствии свой родной Эдинбург, несомненно, в то время он страстно мечтал расстаться с ним. Сколько раз Роберт Луис ходил на центральную железнодорожную станцию и с тоской смотрел на уходящие на юг поезда, а по ночам далекие гудки паровозов казались ему «отзвуками рогов из страны эльфов». Понять его нетрудно, труднее сказать, чем ему можно было помочь, учитывая характер родителей Стивенсона. Они старались держать его в полном повиновении и обращались с этим на редкость одаренным и умным юношей так, словно он был дурной, легкомысленный, но при этом нежно любимый подросток, упорно заставляли его готовиться к профессии, неинтересной ему, исповедовать веру, фанатизм которой был для него неприемлем, и покорно принимать напыщенное филистерство, против которого восставало все лучшее в нем.
Положение было тяжелое, а временами и мучительное для обеих сторон, хотя и вполне тривиальное, так как являло собой еще один из множества примеров извечного конфликта между детьми и отцами – бунт повзрослевшего сына против затянувшейся родительской опеки и стремления водить его на поводу, что докучало ему и срывало его планы. Нечего удивляться, что при всей душевной тонкости и умении стать на чужую точку зрения, благодаря которым он невольно сочувствовал родителям, Стивенсон постоянно пытался найти какой-нибудь веский предлог, чтобы уехать от них хотя бы на неделю или на две.
Летом 1872 года он решил, что выпал идеальный случай. Его друг, сэр Уолтер Симпсон, также изучавший юриспруденцию, предложил провести летний семестр в немецком университете. Роберт Луис ухватился за эту идею, тем более что все, казалось, говорило в ее пользу. Можно представить, как горячо, возможно, слишком горячо, он умолял разрешить ему эту поездку – он выучит немецкий, он познакомится с немецким правом, он сможет общаться с молодыми людьми, принадлежащими к другой культуре, и в то же время будет в компании – так и хочется сказать «под присмотром» – баронета, и, конечно же, поведение его будет образцовым, и он обещает регулярно писать домой и отчитываться во всем… Не забывайте, он уже был совершеннолетним и, естественно, имел все основания думать, что сумеет сам позаботиться о себе в течение нескольких недель, проведенных за границей. Ничуть не бывало! Мысль даже о такой скромной эмансипации привела ею. мать в столь сильное волнение, что Луису пришлось довольствоваться всего двумя или тремя неделями во Франкфурте в обществе Симпсона, а затем присоединиться к родителям в Баден-Бадене. По-видимому, до тех пор, пока родители платили за него, ему предстояло ходить на короткой сворке. Вполне возможно и даже вероятно, что в противном случае он бы «попал в беду», но, как сам он отмечал с присущим ему юмором, пусть лучше у юноши будет сломана шея, чем сломлен дух.