Эта неудачная попытка добиться свободы на какой-то более длительный срок не стоила бы и мимолетного упоминания, если бы поездка в Германию не послужила источником ряда писем домой, один отрывок из которых я хочу здесь привести. Опубликованные письма Стивенсона, которые адресованы по большей части матери, дышат весельем и хорошим настроением. В одном из них он описывает поездку за город, в Wirthschaft,[49] и то, как он был удивлен, когда его спросили, не шотландец ли он. Стивенсон не стал этого отрицать, и тут на него оглушительным потоком полились дифирамбы некоему шотландскому Doktor – «профессору… поэту… который писал книги… gross wie das[50]…», примечательной личности по имени как будто бы Скоби (Стивенсон никогда раньше не слыхал о нем), который «каким-то таинственным образом был связан с королевой Англии и одной из принцесс». Далее Стивенсон пишет:
«Он жил раньше в Турции и женился там на сказочно богатой женщине. А какие книги он сочинял! У них просто слов не хватало, чтобы изобразить их величину. Благодаря жене или еще как-то он приобрел огромное состояние, и лишь одно, по-видимому, омрачало его жизнь, – родная дочь, которая ушла тайком в Kloster,[51] прихватив хороший кус материнских Geld.[52] Даже после того, как первый поток похвал истощился, Doktor то и дело, кстати и некстати, вновь всплывал на поверхность нашей беседы вплоть до ее конца; так, например, один из крестьян, вынув изо рта трубку, заметил вдруг ни к селу ни к городу даже с каким-то вызовом, словно кто-то ему возражал: «Er war ein feiner Man, der Herr Doktor»,[53] а другой отвечал ему: «Yaw, yaw, und trank immer rothen We'n».[54]
Слишком хорошо, чтобы можно было поверить, но, с другой стороны, сочинить такой диалог мог лишь настоящий художник. Независимо от того, сделаем ли мы Стивенсону комплимент за удачную выдумку или похвалим лишь за передачу беседы немецких крестьян с точностью, достойной Босуэлла,[55] несомненно одно: чтобы написать это, требовался зоркий глаз и умелая рука. В той сноровке, с какой он обращается тут со словом, в умении приправить дружеский смех каплей яда и в безграничном удовольствии, с каким он смотрит на участников этой комедии, чувствуется уже зрелый Стивенсон. Хорошенькое «безделье», если литературная выучка позволила ему так умело, всего несколькими штрихами нарисовать эту сценку, когда ему еще не было двадцати двух лет. Не знаешь, чему удивляться больше – тому ли, что он уже так хорошо писал, или тому, что его родители, судя по всему, не видели в этом ничего особенного. Письмо было бережно спрятано матерью в «сокровищнице», где лежали листочки, испещренные детскими каракулями маленького «Лу», его неумелые юношеские опыты и все остальные письма. Если бы родители видели, что это письмо предвещает ему блестящее литературное будущее, вряд ли произошел бы упомянутый нами эпизод, когда Томас Стивенсон, услышав из уст молодого пастора похвалу литературным способностям сына, даже не попытался скрыть свое искреннее изумление и недоверие.
Большинство писавших о Стивенсоне сходится в том, что 1873 год был решающим как для его личной, так и для литературной судьбы. В этом году религиозные разногласия между Робертом Луисом и родителями (особенно отцом) достигли кризиса, что отразилось на здоровье всех троих, и больше всего на его собственном. Однако в том же году «романтика судьбы», подобно легендарному копью Ахиллеса, ранящему и исцеляющему одновременно, дала ему новых друзей на всю жизнь, благодаря которым он впервые добился настоящей свободы и стал печататься в настоящих журналах.
Началось с того, что Боб и Луис Стивенсоны в компании с еще гремя или четырьмя студентами организовали частный «клуб» с таинственным названием «С.С.У.», собиравшийся (довольно редко) в таверне, которую, по преданию, посещал Берне. «С.С.У.» ставил перед собой, казалось бы, не заслуживающую упрека, хотя и нелегкую, цель: добиться «Свободы, Справедливости и Уважения» – отсюда происхождение таинственных инициалов. Столь похвальной утопии они собирались достичь при помощи «социализма», «атеизма» и (между прочим) отмены палаты лордов. Программа эта случайно попала в руки Томаса Стивенсона, у которого волосы встали дыбом от ужаса, тем более что там содержалась уже приводившаяся нами фраза о «неуважении ко всему, чему нас научили родители». Как я говорил, самым разумным для мистера Стивенсона было бы посмеяться и попросить, чтобы его приняли в «клуб», но он предпочел отнестись к этому незрелому и инфантильному документу серьезно. Эпоха домостроя еще и сейчас не кончилась на задворках нашего общества, а в те дни был ее расцвет. Отец набросился на сына, который чуть не со слезами пишет об их разговоре Чарлзу Бэкстеру в письме от 2 февраля 1873 года:
«Гром грянул, и какой гром!.. В пятницу вечером, после того как мы с тобой расстались, отец задал мне по ходу разговора несколько вопросов, касающихся моей веры, и я откровенно ответил ему. Мне так ненавистна сейчас всякая ложь, – после моей последней болезни меня, неизвестно почему, вновь обуяла честность, – что я ни минуты не колебался. Но если бы я знал, какой меня ожидает кошмар, я, верно, солгал бы, как и много раз до того. Я думал лишь об отце, но позабыл о матери. А теперь! Они оба больны, оба молчат, оба в таком подавленном состоянии, словно… не могу подобрать сравнения. Представляешь, каково мне! Я был бы рад взять свои слова обратно, но, увы, слишком поздно, и к тому же неужели вся моя жизнь должна быть сплошной ложью! Конечно, отцу это хуже чем ад, но что я могу поделать? Они не хотят понять, что для меня все это тоже не шутки, что я не беспечный и легкомысленный безбожник (как они называют меня). Я верую так же, как они, только веруем мы с ними в разные вещи; я не менее честен в своих взглядах, и пришел я к ним после долгих раздумий, многого (как я сказал им) я еще окончательно не решит, так как мне не хватает знаний; но называть меня «ужасным атеистом», по-моему, несправедливо, и, признаюсь, мне трудно проглотить то, что отец ежедневно обрушивает на меня все громы господни».
Вопрос о том, прав или но прав был Роберт Луис, отвечая на вопросы отца решительным заявлением о своем «неверии», относится к области этики. Во время знаменитого процесса Тичборна, происходившего в то же десятилетие, председатель суда Кокбурн официально заявил, что бывают исключительные обстоятельства, оправдывающие ложь, против чего категорически выступил защитник. Было ли положение, в которое попал Стивенсон, настолько сложно и запутанно, что давало ему право на ложь? По-видимому, такая мысль приходила в голову Роберту Луису, раз он говорит об этом в своем грустном письме. Однако, если бы он солгал, он бы неизбежно запутался еще больше, еще глубже погряз в невыносимом (для такого честного человека) и отвратительном притворстве и был бы вынужден выполнять крайне неприятные для него религиозные обряды. Нет, он должен был открыть истину, но ценой каких раздоров и горя!
Насколько грозным и разрушительным был гнев отца, этого фанатичного последователя Камерона,[56] можно увидеть из другого примечательного письма Роберта Луиса, написанного в сентябре 1873 года, через семь месяцев после того, которое мы только что приводили. Чтобы объяснить ситуацию, нужно сказать, что один молодой родич Стивенсонов был в то время серьезно болен и, лежа на смертном одре, послал за Томасом Стивенсоном и предупредил о том, что Боб подрывает веру его горячо любимого сына. Пожалуй, правильнее было бы сказать – «поддерживает в неверии», поскольку Роберт Луис уже признался отцу в том, что утратил веру. Вот еще одна безобразная сцена, устроенная благочестивым отцом, которую описывает Луис:
«Я сидел у себя, читал Джона Нокса,[57] как вдруг распахнулась дверь и в комнату вошел Боб: закрыв лицо руками, он рухнул в кресло и разрыдался. Сперва он почти не мог говорить, но наконец к нему вернулся дар речи, и я узнал, что он пришел повидаться со мной, но по дороге встретил отца и между ними произошел только что окончившийся разговор. Теперь есть, по крайней мере, один человек, который знает, с чем мне приходится сталкиваться каждый день, и какую бурю чувств может поднять мой отец, когда он сам в волнении. Я так устал душой и телом, что не могу писать дальше, чтобы рассказать вам сегодня, к чему привела их беседа. Расстались они мирно, отец сказал, что желает ему всяческого счастья, но умолял его, как об единственной милости, которую Боб может ему оказать, никогда больше не показываться ему на глаза».
Tantaene animis caelestibus irae? («Возможен ли столь великий гнев в душах тех, кто посвятил себя небу?»). Действительно, почему такое глубокое благочестие должно приводить к столь яростному гневу? И с какой целью была устроена эта ужасная сцена, неприятная для обеих сторон, но в особенности для ничего не подозревавшего беспечного Боба? По словам Роберта Луиса, продолжившего свое письмо на следующий день, «…единственным практическим последствием их беседы было обещание Боба никогда не говорить со мной о религии. Какая нелепость! Ему, бедняге, тяжко пришлось, он и не подозревал, что на свете бывают подобные вещи, хотя я не раз рассказывал ему, – мой отец на коленях и всякое такое».
При всей искренности и силе религиозных убеждений мистера Стивенсона и чистоте его мотивов, нельзя отделаться от мысли, что подобные сцены – из слов Роберта Луиса видно, насколько часто они происходили, – отчасти вызывались и усугублялись беспомощным гневом этого отца-викторианца из-за того, что отпрыск его подрос и намерен жить по своему разумению. Вероятно, мистер Стивенсон почувствовал, что с Бобом он немного перегнул палку, так как на следующий день написал ему, «прося прощения за резкие слова», но – как это характерно для людей, подобных мистеру Стивенсону, – «оставаясь верным своему взгляду на сущность их беседы». Он, должно быть, сильно отравлял жизнь ближним, потому что дальше в том же письме Роберта Луиса мы читаем:
«Если бы у меня был менее легкий характер и я не умел так увлекаться тем, что делаю в настоящий момент, поверьте, в этой ужасной атмосфере я бы давным-давно сошел с ума. Внешнее спокойствие нашей каждодневной жизни обманчиво, все время ощущаешь какую-то внутреннюю дрожь и скрытую горечь. Я стараюсь не думать об этом, ведь думай не думай, а от судьбы не уйдешь… Но вы не огорчайтесь. Мне не впервой, и весь этот год было не лучше, а теперь хоть есть кому излить душу».
Не останавливаясь на том факте, что в этих ранних и куда более живых письмах наш заядлый стилист еще не обращает внимания на мелкие погрешности в стиле, факте, имеющем чисто литературный интерес, давайте взглянем мельком на ту, которой было адресовано его письмо, так как на этом этапе истории нашего героя она сыграла немаловажную роль. Был ли Роберт Луис влюблен в Фэнни Ситуэлл? Конечно, был. С тех пор как отрывки из его писем к ней, изъятые Колвином, стали для нас доступны, в этом не осталось ни малейших сомнений. А то, что она потребовала от Роберта Луиса уничтожить ее письма к нему, говорит об ее взаимности. Однако скорее всего это был один из тех «платонических» романов, которые иногда встречаются не только в книгах, ибо миссис Ситуэлл куда больше интересовалась Сидни Колвином. Именно через нее Стивенсон познакомился с Колвином, и не кто иной, как Колвин, помог молодому Стивенсону избавиться по-настоящему от тирании любящих родителей и начать печататься.
В июле 1873 года Роберту Луису разрешили поехать к кузине (в девичестве Мод Бэлфур) в Сассекс, где ее муж, преподобный Черчил Бабингтон, был пастором в Какфилде. Там-то он впервые встретился с Фэнни Ситуэлл, которая столь же быстро оценила его редкие качества, как и миссис Дженкин за несколько лет до того. Миссис Ситуэлл написала Колвину о «прекрасной юной душе», которую она открыла, и Колвин ускорил свой приезд, чтобы встретиться со Стивенсоном. Пожалуй, будет справедливее предоставить слово самой миссис Ситуэлл (леди Колвин), ибо, помимо матери и жены, ни одна женщина не сыграла в жизни Стивенсона такой большой роли. Рассказав, что миссис Бабингтон упомянула о молодом кузене, которого она ожидает из Шотландии, миссис Ситуэлл продолжает:
«Я лежала днем на диване возле окна и вдруг увидела, что по аллее идет стройный юноша в черной бархатной куртке, соломенной шляпе и с рюкзаком за спиной».
Это, конечно, был Стивенсон, который сперва сильно дичился, но тут сын миссис Ситуэлл повел его посмотреть пруд, где можно удить рыбу, и… «вернувшись через некоторое время, они, судя по всему, были уже закадычными друзьями. С этого момента Луис почувствовал себя свободно. Не прошло и суток, как мать мальчика сделалась ему таким же закадычным другом, как сын, и оставалась верной этой дружбе до конца его дней».
Дальше она с восторгом пишет о том, что «никогда не слышала, чтобы кто-нибудь так говорил», подтверждает, что написала Колвину, чтобы он приехал как можно скорее и встретился с «блестящим и несомненным юным гением». Описание их встречи, положившей начало дружбе между Колвином и Стивенсоном, она заканчивает следующим образом:
«Около трех лет после того Луис писал мне чуть не ежедневно, изливая в этих письмах все многочисленные горести и напасти той поры. Часть этих писем была опубликована целиком или с купюрами в томе писем, изданном Сидни Колвином, еще большая часть, слишком священных для меня и слишком интимных для печати, все еще находится в моем личном владении».
Месяц отдыха от религиозных споров и необходимости заниматься тем, к чему у него не лежала душа, оказал на Луиса благотворное действие. Не следует полагать, будто Колвин и миссис Ситуэлл так уж превосходили по своему уровню тех, с кем Стивенсон встречался в Эдинбурге, но они отличались большей широтой взглядов, а главное, они любили его и сочувствовали его желанию стать писателем. В миссис Ситуэлл Стивенсон нашел тактичную и культурную женщину, готовую от всего сердца помочь ему в его неприятностях (даже если, как некоторые полагали, речь шла, например, о Кейт Драммонд), а в Колвине – незаменимого литературного покровителя. Сассекс был чужд Стивенсону – «между Англией и Шотландией лежит бездонная пропасть», – тем не менее он сообщал матери, пожалуй необдуманно, что он «слишком счастлив», чтобы писать письма, хотя и пытался убедить себя и ее, будто «немного занимается юриспруденцией» и «порядочно – немецким языком».
После быстро промелькнувших блаженных дней в кругу людей, близких ему по духу, Роберту Луису стало еще труднее выносить сцены вроде той, что произошла между отцом и Бобом. Стивенсону сильно повезло, что у него был такой крепкий внутренний стержень, так как подобные сцены повторялись все чаще, хотя в отсутствие отца он отлично ладил с матерью (даже однажды ходил с ней в ресторан). Луис упоминает еще об «одной неприятности» всего через три недели после возвращения. Он говорит, что плохо себя чувствует, но не теряет бодрости и работает над очерком, и сообщает важную новость: генеральный прокурор предложил ему в присутствии Томаса Стивенсона отправиться в Англию для изучения английского права. Сейчас невозможно сказать, чем был вызван совет всемогущего служителя Фемиды – тем ли, что он считал Роберта Луиса Стивенсона не очень ценным приобретением для шотландского сословия адвокатов, или тем, что, зная немного о его положении, предложил поездку в Англию в качестве спасительного выхода. Во всяком случае, Роберт Луис ухватился за эту мысль и готовился в середине октября поехать в Лондон, как вдруг свалился «с больным горлом, лихорадкой, ревматизмом и признаками плеврита».
Хотя Луис пытается утверждать обратное, он, по-видимому, был еще не совсем здоров, когда все же уехал в Лондон, так как весил всего восемь стоунов шесть фунтов (пятьдесят три килограмма). Во всяком случае, Колвин и миссис Ситуэлл убедили его показаться известному врачу того времени, сэру Эндрю Кларку, о котором родители Роберта Луиса были, по необъяснимым причинам, такого же высокого мнения, как о генеральном прокуроре. Вполне возможно, что сэра Эндрю предупредили об обстановке в семье, усугублявшей болезнь Стивенсона; во всяком случае, он поставил диагноз – нервное истощение, заявив, что Луису грозит туберкулез (к сожалению, он не ошибся), – и потребовал, чтобы пациент получал усиленное питание и уехал за границу один, желательно на Французскую Ривьеру. Когда миссис Стивенсон попыталась настаивать на том, чтобы сопровождать сына, сэр Эндрю решительно воспротивился этому. «Кларк славный малый», – радостно писал Роберт Луис, собираясь в Ментону. Родители, добавлял он, не намерены отпускать его больше чем на шесть недель, но, «думается, я сумею их обмануть». А чтобы не придавать особого значения легенде о слепой любви матери, прочтите следующий отрывок из письма: «Сегодня мы с матерью немного повздорили насчет того, куда я пойду завтра. Она сказала: «Тебе не удастся всегда поступать по-своему, уверяю тебя». Я сказал: «Я этого и не жду, но неужели я не волен спать там, где мне хочется». Она тут же пошла на попятный и попросила в виде одолжения выполнить ее желание, на что я поспешил согласиться и обещал сделать, как ей хочется».