Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович 14 стр.


К утру вновь появилась неотвязчивая идея о моем сумасшествии, но тут принесли мне роман Брет Гарта «Золотоискатели». 

О Брет Гарт, Брет Гарт! Ты теперь умер уже много лет назад. Ты не узнал и никогда не узнаешь, что твои произведения спасли от начавшегося сумасшествия одного бедного политического узника в далекой для тебя России. А как бы мне хотелось от всей полноты моего сердца выразить тебе мою глубокую признательность! Едва я принялся за чтение твоего романа с жадностью голодного, не имевшего в своем одиночестве более полугода ни одной книги, как я весь отдался твоим увлекательным образам и так художественно описываемым тобою приключениям! И ужасный надоедливый голос, ежеминутно вторгавшийся во все мои собственные мысли и нашептывавший мне, что я уже сошел с ума, не мог вторгнуться в круг картин твоего воображения, сделавшихся по магической силе печатного слова также и моими собственными. 

Я совершенно забыл о своей начинающейся психической болезни, и это было лучшее средство для освобождения от нее. Мой мозг креп в это время. Чувствуя, что я кончу оба романа в этот самый день, я уже заблаговременно выписал себе новые, но и в промежутки между чтением мой ум был полон картинами прочитанного. Я жил жизнью твоих героев, Брет Гарт, или, лучше сказать, повторял твою собственную умственную жизнь, впервые создавшую этот ряд картин. 

Какое удивительное счастье быть великим художником слова! Всех своих читателей как бы ассимилируешь себе, делаешь в момент чтения как бы своим двойником! Когда я читаю лирическое стихотворение, я часто думаю, что в моей душе теперь воскресла душа того поэта, потому что моя мысль, хотя и в более слабой степени, в точности повторяет все настроения его мысли, в той же самой последовательности и даже теми же самыми словами. Да, бессмертны одни идеи! Все остальное смертно! Великий Цезарь — ныне прах, и им замазывают щели[16], справедливо сказал Шекспир, но всякий великий писатель жив, пока читаются его произведения. 

Так и далекий от меня Брет Гарт дал мне тогда часть своей души и этим исцелил меня от психической болезни. С каждым днем я чувствовал, как все менее и менее тревожит меня еще повторяющееся по временам нашептывание прежде ужасного голоса, но я теперь даже перестал его бояться. У меня было против него верное оружие! 

— Ничего не поделаешь теперь со мной! — отвечал я ему. — Как только ты начнешь надоедать, я сейчас примусь за чтение романа и прогоню тебя им в такой темный уголок моей души, из которого ты уже не сможешь показаться наружу! 

И мой демон-мучитель, казалось, чувствовал теперь свою слабость, он все реже и реже показывался из своего уголка, и все нерешительнее становились его заявления. А взамен него из той же таинственной глубины души все громче и громче, все чаще и чаще раздавался другой ликующий голос: 

— Я выздоровел! Я выздоровел! Я выздоровел! Мое помешательство проходит с каждым днем и скоро окончательно пройдет! 

И я бегал и вертелся от радости на темном асфальтовом полу своей камеры, принятом сначала, во мраке ночи, за темную бездну, в которую враги хотели меня низринуть.

16. Новые товарищи и новые мысли

К этому времени в моей жизни в Доме предварительного заключения произошло несколько существенных перемен. Прежде всего в первый же день моего заточения здесь я успел увидеть двор своей тюрьмы. Окно моей камеры было с матовыми стеклами, и, чтоб взглянуть наружу, мне нужно было влезть на него к маленькой форточке, находившейся под самым потолком. Для этого мне пришлось в промежуток между двумя заглядываниями коридорного взобраться на раковину умывальника и затем, цепляясь за деревянный переплет глухих двойных рам, вскарабкаться на сильно скошенный вниз подоконник, на котором скользили мои ноги, хотя я их предусмотрительно разул перед этим и полез босой. Ухватившись руками за открытую форточку, я повис на ней, подтянул к ней свою голову и увидел перед собою часть большого, почти квадратного двора, окруженного крошечными окнами вроде моего, напомнившими мне пчелиные соты. 

Я был в верхнем этаже в самом углу. А внизу подо мною гуляла по двору, по самой середине, толпа людей, человек в двадцать, тогда как три надзирателя ходили по окружающим его тротуарам. 

Долее я не мог держаться и с большими усилиями опустился обратно на раковину, едва не сорвавшись и не упав с высоты на каменный пол. 

— Поведут ли гулять меня? — задал я себе вопрос и сам же ответил на него: — Если поведут, то, конечно, одного. 

Но меня не вели сначала. По-видимому, начальство не получило еще никаких инструкций на этот счет от Третьего отделения. Только через неделю или более дверь в мою камеру вдруг отворилась, мне принесли серый войлочный халат и такую же шапку и предложили выйти гулять. Тут я в первый раз увидел днем все эти таинственные проходы и галереи, одну над другой, по-прежнему напомнившие мне катакомбы, но уже не такие внушительные, как тогда ночью, когда я их принял за каменные мешки в какой-то неведомой никому темнице Третьего отделения с приспособлениями для электрических пыток. Теперь я уже не ожидал пыток после этих ежедневных обходов с ящиками для подачи жалоб прокурору окружного суда, но вместе с тем пропала и вся поэзия моего мученичества за убеждения. Внутри я чувствовал себя и теперь мучеником, но внешность была настолько отшлифована, что удачно прикрывала собой мрачное содержание. Пытка одиночеством, безмолвием и тоской была также сильна и здесь. Она вгоняла людей в чахотку, убивала деятельность их мозга, сердца и органов пищеварения, но ведь поврежденных легких, сердец, мозгов и внутренностей не видно снаружи, тогда как поломанные члены при прежних пытках оставались на всю жизнь на виду для всех. 

Однако была и некоторая принципиальная разница как будто в пользу новой системы пыток. При прежней пытке мучили более всего сильных духом и телом, а при новой особенно нападали на слабых в том и другом отношении. Слабые здесь сильнее поддавались и гибли. Мне же, уже закаленному прежними худшими условиями, здесь было в первые недели даже очень хорошо, и я сильно поправился, особенно духом. 

Этому способствовала, может быть, и полная немыслимость попытки бегства отсюда без посторонней помощи, уничтожившая беспокойную возможность постоянных приготовлений. 

Меня вывели гулять на тот самый двор, который я видел из форточки. Способный быстро ориентироваться в пространственном отношении, я легко отыскал среди множества окон и свое собственное против плотно закрытых ворот в этом дворе, в самом углу его верхнего этажа. 

Меня вывели гулять, как я ожидал, в одиночку и одного же увели обратно. Соседей, кроме Щепкина, у меня не было, да и он, как оказалось, сидел через камеру от меня и, кроме того, был отделен еще и углом самого здания так, что по галерее между мною и им находилась и та внутристенная лестница, по которой меня вели. 

Когда я сообразил все это после своей первой прогулки, я положительно не мог поверить, чтобы слабый звук моего пальца несся по каменным стенам так далеко. А, однако, факт был налицо! 

Недели через две после моего приезда сюда, когда загасили огни, я лег на свою койку и хотел спросить Щепкина о его здоровье. Вдруг я услышал откуда-то несущийся посторонний стук. Откуда он? Я вскочил и приложил ухо к одной стене... Нет, не оттуда! К другой... тоже нет! Я приложил ухо к проходившей через мою камеру железной трубе калорифера и сразу убедился, что оттуда. 

— Кто вы? — спросил я по азбуке, данной мне когда-то Кукушкиным. 

— Синегуб! — был ответ. 

— Синегуб! — почти вслух воскликнул я с бьющимся от радости сердцем. 

Ведь я его хорошо знал по слухам... Все говорили, что это был чрезвычайно талантливый молодой поэт, арестованный за год передо мной, и член нашего большого тайного общества пропаганды. Но он ли это? Как бы узнать? 

— Вы поэт? — спросил я.

  Этот мой вопрос, как я узнал потом от самого Синегуба, очень рассмешил его своей прямотой. 

— Пишу стихи! — ответил он. — Меня сегодня привезли из крепости вместе с семнадцатью товарищами. А вы кто? 

— Морозов, — ответил я. 

— Из-за границы? — спросил он. 

— Да! — простучал я, обрадовавшись, что он меня знает. 

Так началось мое первое знакомство с этим отзывчивым и симпатичным человеком, которому суждено было погибнуть в Сибири на каторге, не имея никакой возможности довести свой выдающийся поэтический талант до полного расцвета[17].

Он рассказал мне в следующие дни о том, что наше дело скоро будет передано следователю по особо важным делам, о том, что из него готовятся сделать чудовищный процесс в несколько сот человек, и о многом другом, новом для меня, чего я уже не могу теперь припомнить. 

Он же сообщил моим товарищам через приходившую к нему два раза в неделю на свидание жену, что я нахожусь здесь и что я разошелся с отцом из-за убеждений. 

Все это быстро разнеслось по моим петербургским знакомым и близким к ним посторонним людям, и неведомые мне люди приняли меня под свое особое покровительство. Мне стали присылать деньги, чтоб я мог вместо казенных выписывать свои обеды. 

Неведомые мне дамы, избравшие меня заочно особенным предметом своей симпатии, так как я был самым юным из всех сидящих, начали заваливать меня присылаемыми чуть ли не каждый день фруктами, конфетами, букетами цветов. В конце концов они настолько приручили к себе наших надзирателей всовываемыми в руку рублевками, что те стали передавать мне, а вместе со мною и всем другим избранным, не только дозволенные предметы, но и тайные записочки с просьбой сообщить, что нужно доставить в следующий раз. В первое время они передавали только распечатанные листки, в которых не было ничего, относящегося не к личным делам, а потом пошли и далее этого. 

Я прежде всего попросил книг по общественным наукам, которыми хотел здесь особенно заняться, как не требующими лаборатории, и одна дама из общества, особенно занимавшаяся нами, Юркевич, тотчас же доставила мне многотомные всемирные истории Шлоссера, Гервинуса, а затем русскую историю Соловьева.

Бросив чтение романов, я с жадностью накинулся на них. Но все эти истории не давали мне удовлетворения. Привыкнув в естествознании иметь дело с фактами только как с частными проявлениями общих законов природы, я старался и здесь найти обработку фактов с общей точки зрения, но не находил даже и попыток к этому. Специальные курсы оказались только расширением, а никак не углублением средних курсов, которые я зубрил еще в гимназии. 

Кроме того, вся древняя и средневековая история казалась мне совсем не убедительной. 

«В естествознании, — думал я, читая их, — ты сам можешь проверить все что угодно в случае сомнения. Там благодаря этому истинное знание, а здесь больше вера, чем знание. Я должен верить тому, что говорит первоисточник, большею частью какой-нибудь очень ограниченный и односторонний автор, имеющийся лишь в рукописях эпохи Возрождения или исключительно в изданиях нашей печатной эры и проверяемый по таким же сомнительным авторам. А кто поручится, что этот первоисточник и его подтвердители написаны не перед самым печатанием? Тысячи имен различных монархов, полководцев и епископов приводятся в истории без всяких характеристик, а что такое собственное имя без характеристики, как не пустой звук? Разве два Ивана всегда больше похожи друг на друга, чем на двух Петров? Да и все вообще характеристики разве не всегда характеризуют больше характеризующего, чем характеризуемого? Разве мизантроп не даст совершенно другого изображения тех же самых лиц, чем добродушный человек? А ведь историк не машина, а тоже человек, да еще вдобавок никогда не знавший лично характеризуемых им лиц! Чего же стоят его характеристики!»[18]

Месяца четыре продолжался у меня период сплошных исторических занятий, но если читатель примет во внимание, что я читал часов по двенадцати в сутки да и остальное время ни о чем другом не думал, то он не удивится, когда я скажу, что приравниваю это время не менее как к двум годам обычных занятий на свободе, когда человек постоянно отвлекается от своих главных работ и размышлений окружающими людьми или своей посторонней деятельностью. 

Всего Шлоссера я прочел от доски до доски, кажется, дней в десять и затем прочел более внимательно второй раз. На чтение всего Соловьева пошло, кажется, две недели, и он был тоже повторен вновь. Так я читал и каждую другую книгу. Первый раз для общего ознакомления, второй раз для отметки деталей. Начав один предмет, как в данном случае историю, я уже не уклонялся от него ни в какой другой, пока не чувствовал, что осилил все. 

Так я поступал и со всякой другой наукой. Взявшись за одну, я уже шел в этом направлении, отмахиваясь от всяких случайных соблазнов, как бы ни были они привлекательны. 

Так я пишу и эти самые мои воспоминания. Я не читаю теперь ни одной книги, никаких газет, — одним словом, ничего, и буду так делать, пока их не кончу. Я пишу их от четырех до пяти часов в день, насколько позволяют глаза. Исписываю в среднем около двадцати двух страниц в своих тетрадях ежедневно, а в остальное время хожу по своей камере в Двинской крепости и припоминаю прошлое, все то, что мне понадобится писать завтра, и даже ночью я думаю об этом. 

Я не могу заниматься сразу двумя предметами и никогда не мог. Мне легче работать самостоятельно, а не под чужим руководством, как это было в учебные годы. Но и тогда, кроме школьных предметов, у меня всегда был какой-нибудь один излюбленный, которому я и посвящал все свободное время. 

Итак, сухая политическая история мало удовлетворила меня сначала в моем заточении, не показав мне никаких общих законов, и я сам стал отыскивать их[19].

И вот, по аналогии с современными зоологиями и ботаниками, мне захотелось написать естественную историю богов и духов, и я составил ее план. Вырабатывалась большая и очень оригинальная книга, иллюстрированная старинными и новейшими рисунками фантастических существ, которые я уже отметил в разных попадавшихся мне изданиях для воспроизведения в ней. 

Эскизировав эту свою предполагаемую большую работу в общих чертах (так как письменные принадлежности можно было беспрепятственно иметь в Доме предварительного заключения) и чувствуя, что ее детальная отделка требует редких материалов, которые можно добыть только в академических библиотеках, я оставил ее в том общем наброске, какой я мог сделать при своих наличных условиях, и принялся пока изучать последнюю отрасль исторических наук — экономическую. 

В результате двух-трех месяцев постоянных занятий я составил план и начал писать наброски для новой книги, опять по образцу зоологии, которую я назвал: «Естественная история человеческого труда и его профессий». 

Так набрасывал я мало-помалу свои заметки в полутемной камере Дома предварительного заключения, но мне не суждено было их там окончить. Работая по целым дням, я даже и не предполагал, что за стенами моей тюрьмы идут серьезные хлопоты о моем освобождении и что эти хлопоты ведет не кто иной, как мой отец, с которым, как мне казалось, я порвал всякие сношения из-за разницы в убеждениях... 

И вот неожиданное свершилось: двери темницы вдруг раскрылись передо мною, и я вышел на свободу не посредством побега, как всегда предполагал, а на «легальных» основаниях, и моя жизнь, казалось, волею судьбы пошла вдруг совсем по новому направлению, как раз по направлению к благополучному окончанию всех задуманных мною научных проектов. 

Как быстро кончилось это «новое направление», я расскажу потом. Теперь же мне время поставить точку над «Днями моего испытания». Это было мое первое испытание, и мне предстояло еще много других таких же в будущем. Но оно подготовило меня к остальным и сделало более сознательным перед начавшейся для меня впоследствии новой деятельностью, несравненно более ответственной и опасной, чем все, что происходило до тех пор.

Назад Дальше