X. НА ПЕРЕПУТЬЕ[20]
1. Я вновь на свободе!
— Пожалуйте на свидание! — сказал тюремный служитель, с грохотом отворяя дверь моей камеры в Доме предварительного заключения.
— На какое свидание?! — хотелось мне воскликнуть.
Ведь посторонних ко мне не пускали, а из родных был лишь один отец, который, по моим соображениям, от меня отрекся...
Но я промолчал, думая, что тут какая-нибудь тайна моих товарищей по свободе и потому мне надо идти с таким видом, как будто я давно этого ожидал.
А между тем мое сердце сильно забилось. Прошел уже год со времени моего ареста на прусской границе, и в это время я совершенно отвык от человеческого общества.
Меня повели вниз по давно знакомым мне висячим балкончикам и ажурным железным лесенкам, но не в обычные места свиданий, которые я приблизительно знал по рассказам товарищей, говоривших мне, что эти места близко, за последней дверью нашего нижнего коридора, и представляют ряд шкафчиков, в которые запираются заключенные, а перед ними сидят их родственники.
Нет! Меня повели в какую-то узкую темную подземную галерею, в которую шла спускавшаяся вниз лестница в несколько ступеней, освещенная газовым фонарем, висевшим на ее потолке.
«Не обманывают ли меня? — мелькнула у меня мысль. — Зачем меня уводят отсюда под землю?»
Но вот коридор вывел меня в другие коридоры, идущие зигзагами; по обеим сторонам их находились какие-то камеры.
Дверь в одну из них была отворена, и я увидел, что коридоры снова вышли на земную поверхность, и мой идет по самому грунту. Из него меня повели вверх по лестницам какого-то явно казенного здания. Неизвестно откуда прошли навстречу несколько солдат с ружьями. Затем меня ввели в комнату вроде казенной передней, а из нее сопровождающие предложили мне самому войти в другую.
Я вошел.
Два человека в штатском встали при моем появлении из-за большого, покрытого зеленым сукном, стола. Один был мне не знаком, а в другом я вдруг узнал собственного отца...
Он встал несколько смущенно и, направившись ко мне, как-то нерешительно, словно не зная, как я его встречу, сказал:
— Здравствуй, Коля!
И затем поцеловал меня.
— Твоя мать, сестры и брат здоровы, — продолжал он, и по интонации его голоса я чувствовал, что он долго готовился наедине к свиданию со мной и заранее приготовил свою речь. — Все тебя целуют и очень хотели бы снова увидеть тебя в Боркe. Как твое здоровье?
— Ничего! — ответил я. — Я чувствую себя совсем хорошо.
Я взглянул на стоявшего рядом с отцом незнакомого человека.
Он еще раз поклонился, протянул мне руку и сказал:
— Позвольте представиться! Следователь по особо важным делам, Крахт. Мне передано теперь ваше дело, так как жандармское дознание уже закончено. Я вас оставляю пока одних! — сказал он отцу. — Через полчаса я снова приду. Садитесь, пожалуйста, у стола. Там вам обоим будет удобнее.
И, поклонившись вновь, он вышел.
— Верно ли, что ты здоров? — спросил, усаживаясь со мною рядом на диване, отец. — Может быть, болен? Скажи теперь откровенно.
— Нет, верно.
— Плохо тебе было?
— В первые месяцы, когда не давали книг, было очень тяжело, а теперь много легче.
— Я несколько раз справлялся и хлопотал о тебе, но сначала ничего нельзя было сделать, так как ты отказался давать какие бы то ни было показания. Теперь твое дело вместе со многими твоими товарищами передано этому Крахту. Он уже ознакомился с ним и не нашел его важным. Он согласен отпустить тебя домой на мои поруки под залог в три тысячи рублей, если ты на это согласен и не будешь держать себя так же дерзко с ним, как держал себя с жандармами.
— Я ни с кем не держал себя дерзко. Я был и буду всегда очень вежлив со всеми, кто со мною вежлив, а с грубыми просто не буду разговаривать. Но я и этому следователю по особо важным делам не скажу, где я был весной позапрошлого года.
— Он тебя не будет и спрашивать.
— А в остальном я повторю то же, что и на дознании, т. е. что виновным себя ни в чем не признаю и никого из указанных мне в качестве обвиняемых людей не знаю.
Отец быстро перевел разговор на домашние дела.
— Уже полтора года назад я приобрел в Петербурге два дома под номером двадцать девятым, по 12-й линии Васильевского острова[21]. В настоящее время все остальные наши уехали в деревню, и в Петербурге остался лишь я да Марья Александровна. Если что-нибудь будет тебе нужно, пиши по этому адресу.
— А как поживает Марья Александровна? — спросил я.
Это была молоденькая гувернантка моих сестер, в которую я три года назад влюбился тотчас же после ее приезда в наш дом.
— Она очень часто о тебе вспоминает и теперь просила передать тебе тысячу приветов.
Полчаса прошло. Явился Крахт. Я расстался с отцом, обещавшим зайти еще раз дня через четыре, и в большом волнении возвратился в свою камеру. Несмотря на доброе отношение ко мне отца, я все же никак не мог забыть копии его письма, показанной мне жандармами на первом допросе, где он требовал от меня полного покаяния.
«Почему он не объяснил мне этот свой поступок на свидании? Стыдно ли ему о нем вспомнить? Или он надеется, что жандармы мне ничего о нем не говорили? Может быть, они обещали ему это, а потом по обыкновению поступили наоборот? Как мне теперь быть? Сказать ли отцу, что я читал? Но если он стыдится, то зачем же поступать так, чтобы ему было неловко на меня взглянуть? Нет, я не буду в силах первый заговорить с ним о его постыдном письме... А затем, как же мне быть? Ведь, если я пойду к нему на поруки, мне придется жить несколько месяцев, может быть, даже года два, не участвуя ни в каких тайных обществах и заговорах... Ведь за мной тогда будет легко следить, начиная от моего дома, а я не хочу быть предателем своих товарищей. Но, может быть, мои друзья, если я им очень нужен, отдадут отцу его три тысячи рублей, а я скроюсь у них и буду под другим именем и с измененной физиономией работать с ними?»
Я прошелся несколько раз по своей камере, чтобы уменьшить свое волнение, и вновь возвратился к своим мыслям:
«Вот было бы хорошо! А в противном случае я могу на свободе весь отдаться уже намеченным научным работам, окончательно обработать свои «Естественную историю богов и духов» и «Естественную историю человеческих профессий»... Или, наконец, я буду продолжать свое образование. Ведь отец, если захочет, добьется отмены министерского запрещения принимать меня в какие бы то ни было учебные заведения в России».
Полный этих новых мыслей, я постучал в трубу своего калорифера сидящему подо мною Синегубу и, рассказав ему всю историю, спросил совета, как мне поступить.
— Соглашаться ли идти на поруки?
— Конечно, соглашайтесь без всяких разговоров! — ответил он. — Кому же охота добровольно сидеть в тюрьме, когда можно выйти, и притом без всякого пятна на совести!
Он в тот же день имел свидание со своей женой и передал ей мои сомнения. Она тотчас же рассказала их бывшему тогда в Петербурге Кравчинскому и остальным уцелевшим моим друзьям, и в результате в следующие несколько дней я был засыпан записочками, переданными мне контрабандой и упрашивающими меня не делать явной глупости и ни в каком случае не мешать отцу в его хлопотах. Одна из курсисток, присылавшая постоянно мне всякие лакомства, Эпштейн, та самая, которая устраивала три года назад мой отъезд за границу, даже нарочно познакомилась с моим отцом. Она прямо пришла к нему в дом как моя знакомая и просила его не терять времени, так как Крахт начал выпускать очень многих и этим, как она узнала из верных источников, возбудил против себя Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии.
Она ушла от отца, очарованная его любезностью и пораженная роскошью его жилища, представлявшего, по ее словам, настоящий дворец.
Между тем я был вызван на допрос Крахтом, который, как и предупреждал меня отец, не спрашивал совсем, где я был в подозрительный период, а ограничился моим заявлением, что я не считаю себя виновным в принадлежности к какому бы то ни было тайному обществу и не знаю никого из указанных мне людей.
И вот через две недели дверь в мою камеру вновь внезапно отворилась, и мне объявили, чтобы я забрал с собою все свои вещи и шел на свободу...
— Уйдите на минуточку, — сказал я надзирателю, — и закройте дверь: мне надо остаться одному.
Тот вышел, притворив дверь, а я сейчас же начал стучать Синегубу, теперь единственному своему соседу, так как Щепкина уже выпустили на свободу:
— Прощайте! Меня освобождают! Передайте всем товарищам, что мне горько оставлять их здесь, но я надеюсь, что в России скоро совсем не будет политических заключенных, что будет, как в Соединенных Штатах.
— Прощайте! — послышался ответный стук...
Но надзирателю за дверью надоело ждать, и, внезапно отворив ее и застав меня за стуком, он сказал:
— Пожалуйста, выходите! Вас там ждут! Я думал, вам действительно надо, а вы стучите!
Я быстро надел пальто, за подкладку которого через дырявый карман успел, еще перед прощанием, незаметно сунуть все свои последние тетради. Целую груду других тетрадей с научными работами я послал контрабандой к Эпштейн еще две недели назад, как только отец начал хлопотать обо мне. Я все боялся, что при выпуске отсюда начальство меня обыщет и отберет все мои «ученые труды», а Эпштейн обещала сохранить их в «верных руках» у своих еще ни в чем не замеченных подруг-курсисток.
Надзиратель вывел меня сначала в тот самый темный проход под Домом предварительного заключения, замкнутый глухими воротами с той и другой стороны, в котором полгода назад остановилась карета, привезшая меня сюда из Москвы, полубольного психически от отсутствия всяких умственных занятий. Из этого прохода я был выведен на тротуар улицы и затем сейчас же впущен в подъезд налево, за которым находилась «комната ожиданий» для родных, приходящих на свидание к заключенным. Приведший меня надзиратель, уже «прирученный» посетительницами, спокойно встал у дверей, не ведя меня далее.
Несколько молодых курсисток тотчас же вскочили и запрыгали от радости при моем появлении, и все расцеловали меня.
— Посидите с нами. Только говорите тише! А то услышит ваш отец и сейчас же уведет вас от нас.
— А где же отец?
— Он там, наверху! Он, по-видимому, боялся, что скомпрометирует себя, сидя с нами, и ушел туда, — сказала, смеясь, одна из них, самая симпатичная по внешности.
И она показала мне на винтовую железную лестницу в углу комнаты, ведущую в круглое отверстие в потолке.
— А что там над потолком?
— Там другая такая же комната, в которой сидит начальство.
— Отец ваш предпочел ждать вас с ними, а не с нами. Вот пусть за это и подождет подолее, а мы с вами пока будем говорить без помехи, нам же лучше! — заметила другая лукаво.
Я улыбнулся.
Мне действительно много лучше чувствовалось в этой юной, чистой среде, чем с отцом, который все еще продолжал смотреть на меня, как на несовершеннолетнего, прежде всего обязанного повиноваться отцу «для своей же пользы».
Сейчас же в руку мне была сунута записочка с адресом, и из нее я узнал, что эта игривая и умненькая курсистка называлась Фанни Личкус.
— Непременно приходите к нам по этому адресу сегодня же вечером. Вас будут у нас ждать Кравчинский и несколько ваших старых друзей. Все сейчас же хотят вас видеть!
— Непременно приду! — обещал я, сам еще не зная, как это исполню, так как был уверен, что дома употребят все меры, чтобы помешать моим сношениям с «опасными людьми».
Отец наверху, по-видимому, заподозрил, что я уже сижу внизу, и начал спускаться по винтовой лестнице.
— Коля! Ты здесь! Иди же наверх! Тебе нужно расписаться на бумаге.
Я поднялся к нему и увидел чиновника, который подал мне бумагу. Там объявлялось мне под мою расписку, что я отпускаюсь на поруки и не имею права уезжать с места моего жительства, не предупредив поручителя, иначе им теряется внесенный за меня залог. Я расписался.
Мы с отцом отправились вниз, где вся молодежь окружила нас и начала прощаться и со мною и с ним. Мы вышли из дверей на тротуар, сопровождаемые целой толпой. Невдалеке стояла собственная карета отца, запряженная парой кровных рысаков нашего рысистого завода.
Мы сели в нее, и лошади быстро помчались по широкому Литейному проспекту по направлению к Невскому.
— Просто удивительно, — сказал отец, — откуда эти курсистки узнали, что тебя освобождают сегодня утром! Они все сюда явились ранее, чем я приехал.
«Отец сильно изменился к лучшему за время моего отсутствия, — с удовольствием отметил я. — Раньше он непременно назвал бы их нигилистками, а теперь это уже курсистки... Значит, гоненья на нас по всей России действительно сильно способствовали просветлению умов в гражданском смысле у наших отцов».
«Интересно, — мелькнула вдруг у меня мысль, — продолжают ли еще родители моего первого товарища по заключению, Кукушкина, реветь на свиданиях с ним, бросаться перед ним в присутствии жандармов на колени и умолять, чтоб выдал всех своих друзей... Наверно, и они уже цивилизовались за этот год!».
Карета наша подкатила к Гостиному двору на Невском, и отец вышел из нее.
— Прежде всего тебе надо купить белья, — сказал он.
Мы вошли, и он приобрел для меня по полудюжине всех нужных принадлежностей.
Мы пошли затем в башмачный магазин и приобрели взамен моих открывших свои пасти, порыжелых штиблет новые шикарные и еще купили затем резиновые калоши. После этого мы опять сели в карету и поехали в самый большой магазин готового платья, где приобрели для меня что-то вроде смокинга и подходящих к нему штанов, примеривать которые над висящими лохмотьями моей старой рубашки и мне и в особенности отцу было очень неловко.
Затем мы еще куда-то поехали, купили серое пальто на вате с каракулевым воротником, черную шляпу-котелок, какой-то интересный цветной галстук и направились к цирюльнику, который обстриг мои длинные, висевшие до плеч вьющиеся кудри, а затем и мою начинающуюся растительность на щеках, оставив мне на подбородке одну французскую эспаньолку. Я с удовольствием согласился на такое преобразование, думая, что теперь трудно будет следить за мной жандармам и шпионам, когда я буду ходить к своим друзьям.
И действительно, физиономия моя совсем переменилась, и я стал более похож на атташе французского посольства, чем на русского революционера.
А затем мы отправились — куда б вы думали? Домой? Нет! Войти в наш художественно изукрашенный дом в моем прежнем, все еще находившемся на мне костюме было абсолютно невозможно! Сам наш величественный немец-швейцар раскрыл бы широко глаза от изумления при виде моей обтрепанной фигуры, восходящей на нашу парадную лестницу с ее алыми коврами и тропическими цветами в кадках на краях ступеней! Нет, это было немыслимо!
Отец повез меня прежде всего в баню, где мы взяли отдельный номер с двумя мраморными ваннами. Мыло и губки были предусмотрительно положены отцом уже заранее в карету. Туда мы захватили с собой и все наши узелки с покупками. Там мы оба чисто вымылись, и я вышел, так сказать, из пены мыльных вод, совершенно преображенным, одетым во все новое, а мое старое тряпье было завернуто в узелок и увезено, чтобы не смешить банщика, который будет после нас убирать ванну...
Когда я вспоминаю теперь всю процедуру моего преобразования, я не могу не признать, что во всей этой предусмотрительности и заботливости обо мне отца было много трогательного, а между тем я и теперь не могу не улыбаться, когда описываю ее! А тогда для меня, ценившего лишь сущность и презиравшего все показное, такая забота о моей внешности казалась совершенно комической.
«Отчего бы отцу, — думал я, — просто не привезти меня домой и, показав швейцару, не сказать: "Вот как царящий у нас произвол и угнетенье обработали моего сына!"»