А затем уже можно было бы пойти и купить мне все нужное. Зачем этот ложный стыд перед своей собственной прислугой, когда на деле нечего было стыдиться, а можно было только гордиться, как гордился бы своими лохмотьями человек, возвратившийся из долгого путешествия по диким странам. Все такие предосторожности показывали мне, что отец еще конфузится моего заключения в тюрьму... и это меня заставляло замыкаться перед ним и по-прежнему не давать ему заглянуть в глубину моей души.
Здесь таился корень и всех будущих недоразумений между нами.
Когда я впервые вошел по парадной лестнице в бельэтаж нашего нового петербургского дома, он действительно показался мне, как и говорила Эпштейн, настоящим дворцом по своему художественному убранству.
Отец за эти два года сделался настоящим меценатом искусств.
И прежде, с самой юности, у него была любовь к художественному и очень изящный вкус, а в Петербурге все это развилось еще больше.
Большие окна из цельных зеркальных стекол показались мне открытыми на улицу, несмотря на то что там еще стояла зима: так они были прозрачны после тусклых мелких решеток в Доме предварительного заключения. Карнизы лепных потолков блестели позолотой, и со средин свешивались художественные люстры из золоченой бронзы, сверкающие своими хрустальными подвесками. Такие же золоченые бра были приделаны в подходящих местах высоких стен, и все эти стены были сплошь увешаны картинами знаменитых художников в великолепных рамах. Тут были и морские виды Айвазовского, и пейзажи Шишкина, жанровые и всякие другие картины, большие и малые, на которые отец затратил в полтора года около полумиллиона своих свободных капиталов, а это было тогда очень много.
Бархатная мягкая мебель в каждой комнате была различного стиля и различных цветов: темно-малиновая — в одной, зеленовато-изумрудная — в другой и т. д. Во всех углах на мраморных пьедесталах стояли мраморные статуи голых и одетых нимф и таких же богов и богинь. Даже письменный прибор на столе его кабинета состоял из маленьких изваяний Антокольского, представлявших различных чрезвычайно художественно сделанных зверьков.
— Как тебе нравится? — повторял отец, подводя меня то к одной, то к другой своей картине или статуе.
— Очень нравится! — совершенно искренно соглашался я и указывал отцу, почему именно.
Тем временем в столовой нам сервировали завтрак, и прибежала Мария Александровна, вышедшая куда-то из дому перед самым нашим приездом.
Она крепко пожимала обе мои руки и, видимо, была очень обрадована моему возвращению и взволнована им. Она несколько постарела, и черты ее лица как будто слегка расплылись, но и теперь она все еще была очень красива и по-прежнему симпатична.
— Как мы все о вас соскучились! — говорила она мне. — Воображаю, как будет рада Анна Васильевна, когда вас увидит! Она выплакала о вас все свои глаза.
Воспоминанье о матери сразу навеяло на меня грусть.
— Когда я поеду в деревню? — спросил я отца.
— А тебе хочется туда?
— Да, очень. Хочется повидать мать, брата и сестер.
— Поедешь и туда! — ответил он как-то загадочно.
Я понял, что у него насчет моей будущей жизни составлен какой-то план, но не мог угадать, какой именно.
Весь день меня ни на минуту не оставляли одного. До обеда повели осматривать художественную выставку «передвижников», где особенно сильное впечатление произвела на меня только что появившаяся тогда «Украинская ночь» Куинджи.
При виде ее мне вспомнилось мое путешествие в народ по Украине. Такая же ночь и такая же озаренная зеленовато-белым лунным светом хата, на дворе которой я ночевал в яслях, на сене, среди подходивших ко мне коров и лошадей и строил свои воздушные замки. Как живо воскресло все это в моей памяти! Как снова потянуло туда, к природе!
— Да, прекрасная картина! — сказал отец, обошедший тем временем всю выставку. — Лучшая вещь сезона. Но тут есть и другие хорошие картины! И он начал показывать их мне по очереди, отмечая достоинства и недостатки каждой.
Несколько художников, в том числе и сам показавшийся на несколько минут Куинджи, обративший на себя мое внимание своим крючковатым носом и обликом турка, подошли к отцу и поздоровались с ним с видимым уважением. Некоторые звали его в свои студии посмотреть на новые, готовящиеся произведения.
Отец знакомил почти всех со мною и обещал зайти, как только будет свободное время.
Мы возвратились домой прямо к обеду и окончили его к семи часам.
«Как бы мне вырваться на этот вечер? — думал я, уже предчувствуя, что отец и Марья Александровна не оставят меня ни на минуту одного. — Ведь там, у Фанни Личкус, мои друзья собрались уже для меня».
— Я пойду прогуляться на часок по улицам, — сказал я, как только мы встали из-за стола.
— И я тоже пойду с вами! — воскликнула Марья Александровна, бросив взгляд на моего отца.
— Но я хотел по дороге зайти еще к своим знакомым! — возразил я.
— К каким знакомым? — спросил спокойным тоном отец.
Боясь, что в случае приглашения его свидетелем он назовет моих друзей, я ему сказал вымышленную фамилию, прибавив, что это одна семейная дама, заботившаяся обо мне во время заключения.
— Я должен тебя предупредить Коля, что я поручился за тебя, дав обещанье, что, пока ты у меня на поруках, ты не будешь иметь сношений с людьми, занимающимися противоправительственной деятельностью, и сам не будешь ею заниматься. Раз ты согласился принять мои поруки, ты этим согласился и на мои условия.
— Но при отдаче на поруки моих товарищей, — ответил я, — ни от кого не требовали ничего, кроме денежного залога, который должен быть конфискован в случае побега взятого на поруки. Я даю слово, что внесенные за меня деньги ни в каком случае не пропадут, но мне невозможно повернуть спину людям, заботившимся обо мне в несчастии, как только я перестал в них нуждаться.
Отец густо покраснел, так как этими своими словами я неумышленно подчеркнул, что он обо мне мало заботился в заключении.
— Заботы, — сказал он наконец, — не заключаются в одних букетах и коробках конфет. Иногда бывает больше пользы для человека, идущего к собственной гибели, если его оставляют на время без поддержки на его дороге в надежде, что он устанет и вовремя остановится. Но вопрос не в этом. Теперь не ты один отвечаешь за себя, а также и я. Я ставлю первым условием, чтобы подозрительные для правительства товарищи не ходили в мой дом. Я не хочу, чтобы здесь накрыли противозаконное собрание. Если они будут ходить, то я сам приду к ним и лично попрошу не делать этого. А теперь я должен сказать тебе, что сегодняшний вечер у нас уже занят. Мы с тобой едем во французский театр, где дается, как говорят, очень интересная пьеса «La boulangere» («Булочница»). Билеты на кресла в партере для меня, тебя и Марии Александровны уже куплены, так что тебе остается на прогулку (и он взглянул на свои часы) только пятнадцать минут. Если хочешь, пройдись с Марией Александровной, но только не запоздай возвратиться. Карета будет подана через четверть часа.
Можете себе представить мое положение! Я знал характер отца и заранее мог предсказать, что в случае моего отказа ехать с ним в театр он мне ответит следующими словами: «В таком случае возвратись обратно к отпустившему тебя следователю по особо важным делам и заяви ему, что ты не согласен долее оставаться на поруках у своего отца, предлагающего неприемлемые для тебя требования».
«Как теперь мне быть? — думал я, идя с Марией Александровной по набережной Невы. — Очевидно, что без совещания с товарищами я не могу предпринять никакого решения. Может быть, они найдут полезным для нашего дела уплатить отцу три тысячи его залога. Тогда я положу деньги в конверте на письменном столе отца с запиской, что, не считая возможным принять его условия и не желая добровольно возвратиться в тюрьму, я возвращаю ему его залог и исчезаю из дома.
А теперь, — продолжал я думать с отчаяньем, — я даже не имею средств предупредить собравшихся для меня друзей, что не могу прийти к ним!»
На сердце у меня стало страшно тяжело. Неужели я вместо выхода на свободу только променял простую тюрьму на золоченую?
— О чем вы задумались? — спросила меня Мария Александровна. — Вы не должны сердиться на вашего отца. Он вас любит, но только у него особая манера доказывать людям свою заботливость.
— И очень тяжелая для них! — заметил я.
— Но он прав. Теперь вам надо употребить все усилия, чтобы о вас наконец забыли в Третьем отделении.
Я понимал, что это было бы верно в том случае, если б я решил круто повернуть обратно в прежнюю научную деятельность. Но я этого не мог. Я не считал себя вправе оставить без активной поддержки своих друзей, погибающих в темницах. Их тени стали бы для меня вечной укоризной.
«Я должен теперь идти с ними по всем темницам до конца нашего общего пути и в промежутки активно продолжать начатое нами дело на свободе!» — говорил я сам себе.
Но я не мог ей этого сказать.
Она была умная и развитая девушка, она явно симпатизировала мне, но у нее не было сил идти со мною в опасную и непосильную борьбу с произволом, и потому она не желала пустить туда и меня.
Я понял теперь, что отец нарочно оставил ее в Петербурге, чтоб лучше удерживать меня при доме. Но такой прием годился бы разве для пятнадцатилетнего мальчика, никогда не уезжавшего из дома, а не для меня, привыкшего уже к самостоятельности! Я по-прежнему мог бы любить эту девушку, как полюбил ее платонически два года назад, когда она явилась к нам в дом как гувернантка моих младших сестер, но только при одном условии: чтобы она не была явно приставлена ко мне, как теперь, в виде сторожа, а пошла бы вместе со мною, как подруга жизни, делить и радости, и горе.
Но она неосторожно согласилась быть, хотя и временно, моей собственной гувернанткой, и это невольно отчуждало меня от нее. Притом же ее образ был для меня уже сильно заслонен более яркими фигурами Алексеевой, Гурамовой, Церетели и, наконец, после их всех Верой Фигнер.
Не запоздав ни на одну минуту, мы возвратились к нашему дому, у подъезда которого, сияя своими боковыми фонарями, стояла уже наша карета, и рослые рысаки скребли копытами землю от нетерпения поскорее отвезти нас в театр.
Представление комедии «La boulangere» давалось в этот вечер приехавшей из Парижа труппой и, конечно, по-французски.
Сюжет состоял в следующем. Молодой заговорщик бежит от преследующей его тайной полиции, представленной в виде одного толстого большого сыщика и другого тоненького, маленького. Они выслеживают заговорщика ночью на площади города при ярком лунном свете. Они скашивают на ходу глаза на ту и другую сторону, делают друг другу таинственные жесты... А заговорщик против королевской власти смотрит на них, спрятавшись за колонной, и молодая булочница созерцает все это из второго этажа в окно.
Очень смешно было представлено, как, оглядев всю площадь, шпионы начали обходить колонны, в том числе и ту, за которой спрятался молодой человек. Но он ловко кружился вокруг нее по мере того, как кружился преследовавший его сыщик. Наконец один из шпионов увидел булочницу и спросил ее:
— Не видали ли вы здесь на площади одного молодого человека, чрезвычайно опасного злоумышленника против власти его величества?
— Он ушел уже по той улице! — ответила она ему, показывая вдаль.
Оба сыщика быстро бросились бежать туда, а молодой человек принялся благодарить свою избавительницу. Она сейчас же пригласила его скрываться у нее под видом хлебопека. Он согласился и был впущен в дом.
Затем вторая сцена.
Булочница разболтала своей приятельнице модистке, какой у нее интересный пекарь. Та пожелала познакомиться и тут же влюбилась. Начались сцены ревности между обеими. Модистка начала переманивать его к себе. Заговорщик не хотел перейти к ней скрываться, и она на него донесла из ревности. Пришли с обыском в булочную, но молодой человек вышел к сыщикам с лицом, до того измазанным в муке, что они только расхохотались и, махнув рукой, велели ему уходить.
Модистка, взволнованная, раскаявшаяся, прибежала тоже на обыск, но, увидев торжествующий взгляд булочницы, впала в истерику и указала жандармам их жертву, которая и была уведена.
Последняя сцена состояла в том, как заговорщика привели в наручниках в тюрьму и посадили в одиночную камеру.
Затем был изображен забавный допрос, производимый глупым следователем, неудачная попытка бежать через трубу и, наконец, освобождение его булочницей, подкупившей сторожей. Все было так живо представлено, заговорщик был изображен в таком интересном и симпатичном виде, а его преследователи так осмеяны, как будто спектакль давался специально в честь моего освобождения. Я сильно хлопал.
Отец сразу же понял, что сделал промах, выбрав для «отвлечения меня от заговоров» такую пьесу. Он сильно вертелся в своем кресле и несколько раз даже порывался увести меня, но сейчас же чувствовал, что это будет уже слишком наивно с его стороны, и потому сам через силу смеялся и даже хлопал и заговорщику, и сыщикам, так как пьеса действительно была прекрасно сыграна и тем, и другими...
Когда я описываю этот первый день своего освобождения в том виде, как я это сделал сейчас, я чувствую, что, несмотря на полную точность изображенных мною событий, впечатление у читателя должно получиться все-таки совершенно ложное. В самом деле, выходит, как будто я, едва переступив порог тюрьмы, кинулся в новую жизнь и сразу же позабыл весь год своего одиночного заключения!
Но ведь это возможно только в плохом романе, а не в действительности!
Все, что описал я здесь, фактически совершенно верно, но это картина еще не дорисованная, картина без фона. А фоном ее служило яркое, живое воспоминание о годе мучений; они были как бы припевом ко всему, что я видел, замечал, соображал. Я смотрел «Украинскую ночь» Куинджи, вспоминая свое хождение в народ, и вдруг мысленно говорил себе: «Как это удивительно, что за мной более не ходят сторожа и никто не готовится ловить меня, хотя я и иду теперь не по указанному мне месту!» Я рукоплескал артистам французской комедии и вдруг вспоминал, что всякий шум и крики строго воспрещаются по инструкции под угрозой карцера! Я смотрел на улицу в зеркальные, сплошные стекла наших окон и вдруг соображал: «А ведь в них нет решеток, и вид сквозь них совсем иной, чем сквозь тюремные окна!»
Таковы были постоянные аккомпанементы ко всему, что я видел и слышал и что я описал на последних страницах этого рассказа. Фоном всего описанного было внутреннее приподнятое настроение. Оно-то и делало меня таким впечатлительным, что если бы я не боялся утомить читателя, то мог бы исписать еще десятки страниц мелкими подробностями этого дня.
Но вот и он кончился, этот день, показавшийся мне к вечеру таким длинным, громадным по своим впечатлениям, хотя я и не заметил, как пролетели его отдельные моменты.
Отец повел меня в большую комнату в мезонине, где стояла моя кровать, мраморный умывальник, шкаф, комод, а по стенам висел ряд таких же, как и внизу, хороших картин.
Я разделся сам, выставил штиблеты и платье за дверь моей комнаты и бросился на пружинную кровать. Как в ней было мягко лежать! Какое теплое одеяло, какой чистый воздух, как легко в ней дышится полною грудью! Я вспомнил о Синегубе и других товарищах, лежащих теперь в их крошечных пыльных каморках, и у меня защемило сердце.
«Как мне быть теперь с моими друзьями на воле, к которым я не мог сегодня прийти, несмотря на то что они все собрались радоваться моему освобождению? Очевидно, и завтра здесь со мной поступят так же, и что тогда подумают они обо мне?»
Мне стало страшно совестно при одной мысли об этом.
«Нет, так не может продолжаться, лучше опять возвратиться в заключение. Но прежде я все же должен побывать у Фанни Личкус, чтобы она объяснила друзьям, почему я у них не был. Для этого у меня одно только средство. Я встану очень рано, часов в шесть утра, пока все в доме спят, и уйду. Я разыщу Кравчинского, и мы обсудим, следует ли мне на время исполнить требование отца, прекратить с друзьями на известный срок всякие сношения, или же возвратиться в Дом предварительного заключения, или, наконец, они дадут мне три тысячи для взноса отцу, и я немедленно скроюсь и примусь за исполнение их самых опасных заговорщических поручений».