Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович 21 стр.


Я думал, что Мария Александровна, тоже удалившаяся еще ранее меня в свою комнату, не заметит моего ухода. Но она, оказалось, услышала мой спуск с лестницы и, появившись, как всегда, уже готовая к путешествию со мной, в своей шубке и меховой шапочке, сказала: 

— Мы с вами опять вышли оба сразу! Я только что решила прогуляться. 

— Тогда пойдемте снова вместе! — сказал я, уже привыкнув к мысли, что мне не удастся выйти без нее на улицу по крайней мере с месяц раньше, чем отец не придет к убеждению, что я отвык от своих опасных друзей. 

Мы вышли и отправились на набережную Невы. Она, по обыкновению, не вошла в библиотеку, не ожидая в ней найти ничего для меня опасного. Я легко передал свою записочку и получил взамен новую вместе с обмененными мною книгами. Затем мы с Марией Александровной молча пошли домой. 

— Вы совсем переменились ко мне! — печально сказала она по пути. — Когда мы жили вместе в деревне два года назад, вы были совсем другой. Вы помните? 

— Да, помню! — ответил я. — Тогда было много лучше. 

Я вспомнил, как был в нее влюблен, собирал тесемочки от ее башмаков и хранил букетики иммортелей, которые она дарила мне. Раз она, взяв стеариновый огарок, накапала целый слой стеарина на свой мизинец и, сняв с него эту формочку, налила в нее расплавленного стеарина. Потом она разломала оболочку, а получившийся в ней точный отпечаток своего пальчика подарила мне. И я берег его как лучшую драгоценность вплоть до того времени, когда мои вещи вместе с этим пальцем были уничтожены у Мокрицких из страха жандармского обыска. 

Как трогательно и мило все это казалось мне и теперь. Но милый когда-то образ этой самой девушки, бывшей гувернанткой моих сестер, совсем изменился в моем представлении через несколько дней после того, как она была приставлена гувернанткой ко мне самому!

Если б я мог думать, что ее стремление выходить всегда со мной обусловливалось единственно ее личной симпатией ко мне, это было бы совсем другое дело. Кто знает, может быть, моя прежняя любовь к этой милой и доброй по природе девушке и воскресла бы, несмотря на то что ее облик заслонили у меня в последние годы жизни более яркие фигуры моих новых революционных знакомок! 

Но... я знал, что она всегда выходит со мной не по одному своему желанию, а и по специальной просьбе моего отца для того, чтобы оберегать меня от встреч с друзьями. И это меня отстраняло от нее более, чем могло бы отстранить что-нибудь другое. В моих мечтах я всегда представлял себя защитником любимого существа, а не вялой особой, покровительствуемой им. Здесь же выходило именно последнее. 

И я чувствовал, что мое прежнее обожание совсем прошло, что теперь ходил со мною по улице не мой прежний идеал женского совершенства, а самая обыкновенная девушка, каких много на белом свете. Еще хуже для моей прошлой любви к ней было то, что между нами оказалось теперь совсем мало общего по духу. Она стала казаться мне просто прозаичной. 

Так печально и безрезультатно окончилась моя вторая юношеская любовь. Она началась, когда мне было семнадцать лет, и продолжалась более двух годов. Первая же любовь была у меня к моей тете по отцу на четырнадцатом году и держалась около года. 

Наш петербургский дом стал теперь для моей души малопривлекательным жилищем, и все, чего мне хотелось, — это поскорей поехать на лето в деревню, чтобы повидать оставшихся там мать, брата и сестер. 

Родное гнездо, в котором я вырос, где был знаком мне каждый уголок, страшно потянуло меня к себе на этом перепутье моей жизни. 

«Поскорее уехать в деревню. Освежиться на лоне природы! Решить там наконец, что же мне далее делать! Оставшиеся товарищи по нашему тайному обществу распустили его сами, и его уже нет. Нового не основано. Нет и трех тысяч рублей, которые они могли бы дать за меня отцу, чтобы я был не зависим от него, а без них я не могу убежать из дому». 

«Мне, — думал я, — остается только вернуться к своей первой любви, к естественным наукам, к которым присоединились благодаря моим занятиям последних лет также и общественные. Мне надо написать ряд научных исследований по тем и другим, внести новый луч света в человеческие головы и облегчить человечеству его трудный путь к будущим свободе и братству». 

И, кто знает, не пошел ли бы я по этому пути, если бы сама судьба на следующий же день не разрубила своим неумолимым мечом гордиев узел и не бросила меня снова на прежнюю дорогу борьбы и страданий.

6. Последний вечер и последнее утро моей второй жизни на свободе

Вскоре после счета купонов отец повез меня (с целью отвлечения от опасных идей) в цирк Чинизелли. Я еще никогда не бывал ни в каком цирке, и цирк при этом первом же посещении страшно неприятно подействовал на меня тем, что клоуны безобразничали в нем самым возмутительным образом.

Во всех людях, не одетых в жандармский мундир и не продававшихся в политический сыск, я хотел видеть своих братьев по человеческому роду. И вот тут эти мои братья, с которыми я хотел бы разделить все, что имею, намазав свои лица мелом, звонко хлестали друг друга по щекам, а вслед за тем бежали обниматься и целоваться для того, чтоб, отскочив, опять повторить пощечину. И все зрители, казалось, были спокойны. 

«Как трудно будет, — думал я, — научить таких людей вести себя с достоинством в социалистической коммуне!» 

Какие-то атлеты из Южной Америки поднимали друг друга на лестницах, поставленных ими в рот на здоровые нижние челюсти. Выехал, стоя на коне, молодой сильно декольтированный юноша и начал прыгать во время езды через свою собственную голову. Выбежали десять лошадей и начали делать из себя пирамиды. Я тут пожалел, что вместо таких бесполезных упражнений дрессировщики животных до сих пор не догадываются приучить нескольких сильных птиц носить себя в воздухе, хотя бы по этому цирку, чтоб доказать практическую возможность полета на птицах, о котором я мечтал с детства. Затем были спущены с потолка очень высоко над землей две трапеции, и на них начали качаться двое декольтированных юношей, выделывая всякие бесполезно опасные и потому неприятные для меня штуки. 

Вот выбежала девушка в трико, влезла вверх по лесенке и бросилась на шею ближайшему юноше, когда он подкачнулся к ней. Она покачалась у него на шее несколько раз, но в тот момент, когда ее качель сошлась в высоте близко с качелью второго юноши, она в воздухе перебросилась к нему на шею и стала качаться с ним. Мне был очень страшен ее прыжок в высоте, но публика сильно аплодировала. 

Утром следующего дня, поднявшись раньше всех, я забежал отнести до нашего утреннего чаю книги в библиотеку, где получил новую записочку от Кравчинского. 

«Непременно уезжай как можно скорей к себе в деревню на лето, — писал он мне, — и живи там спокойно, занимаясь своими науками. Все такие занятия пригодятся в будущем и тебе, и нам всем. А теперь тебе в Петербурге нечего делать. Наступает лето, глухой сезон в столичных городах даже для революции. Не мучь себя напрасными беспокойствами о нас и о сидящих товарищах; все будет хорошо, когда приедешь осенью. Самое важное будет заключаться в том, что о тебе тогда позабудет правительство, успокоится отец, и легче будет видеться с нами». 

Я несколько раз перечитывал эту записочку и обдумывал свое положение. Пока деньги отца лежат в залоге за меня и я не могу их выплатить ему, я связан этим больше, чем тюремными запорами. Но залог ведь не вечно будет лежать. Подготовляется суд, и после него отцу должны будут возвратить деньги, а меня или посадят в тюрьму для отбывания наказания, или сошлют куда-нибудь, или оправдают и выпустят на все четыре стороны. Я чувствовал, что если бы у меня не было любви к науке, то после возвращения отцу залога я сейчас же ушел бы к революционерам. 

«Но, — думал я, — не пристращусь ли я снова за лето к науке так, что мне будет страшно тяжело ее оставить для революции, как это было в первый раз, когда я решил идти в Москве в тайную сапожную мастерскую?..» 

«Теперь мне будет еще труднее. Теперь я вижу, что ожидаемое моими друзьями огромное облегчение человеческого труда путем равномерного перераспределения земель и капиталистических предприятий между всеми людьми является в огромной мере иллюзией и что естествознание и основанная на нем власть человека над стихийными силами природы помогут всенародному труду несравненно более. Любовь к науке, которой я отдамся, будет у меня опять бороться с возвращением к активным революционным предприятиям, тем более что свободная наука ведь тоже ведет, как и они, к гражданской свободе и к установлению республиканских идеалов во всех политических, экомических и мыслительных соотношениях между людьми... 

И я тем более горячо отдамся науке... 

Не буду же обманывать себя и моих друзей и скрывать от себя и от них, что, уезжая на целое лето, я непременно там начну ряд научных работ, которые мне трудно будет бросить осенью. А затем мои первые работы вызовут другие и так далее, без конца, тем более что у меня склонность именно к большим, систематическим исследованиям, и я не могу постоянно перебрасываться от одного дела к другому, забывая о первом. Там, в деревне, среди природы и полной свободы я опять отдамся своей прежней любви и непременно начну подготовлять какие-нибудь большие книги». 

Печальный от этих мыслей, я возвратился домой. 

— Уже был в своей библиотеке? — спросил меня отец, как только я спустился к чаю. 

— Да, — ответил я. — Взял пересмотреть астрономию Араго. 

— Астрономия — хорошая наука, — заметил отец, с детства приученный к мысли, что обсерватории пользуются уважением императоров и потому наука о небе должна быть наукой хорошего тона. — А вот у математиков так уж совсем зашел ум за разум. Выдумали бесконечно малые величины! Ха-ха-ха-ха! Бесконечно малые! Сидят и целую жизнь делят, положим, пять на два, потом еще на два, потом еще — и так всю жизнь, желая увидеть, что же получится в самом конце! Да, конечно, сколько ни дели, все получится какое-нибудь частное, которое снова можно разделить! Ха-ха-ха! 

Отец торжествующе окинул нас взглядом. 

— А ты желал бы стать астрономом? — спросил он меня. 

— Очень! — ответил я совершенно искренне, так как это была одна из заветных моих надежд с самого начала сознательной жизни. 

Насчет его оригинальных представлений об исчислении путем бесконечно малых величин я ничего тогда не мог ответить, так как и сам, несмотря на интерес к математике, не имел еще времени ознакомиться с этим поистине волшебным методом исчисления. Я только инстинктивно чувствовал, что отца кто-то мистифицировал. 

Незнание высшего математического анализа было тогда самое слабое место в моем образовании, которое, за исключением гимназических предметов, приобреталось мною совсем самостоятельно и даже в одиночку, без советов с другими. Да это и понятно. 

Все науки, за исключением математики, легко усваиваются путем простого внимательного чтения, а для высшей математики не было тогда еще ни одного наглядного курса, а только такие, в которых без объяснения знающего ничего нельзя было понять. Одолеть этот отдел удалось мне лишь впоследствии, уже в Шлиссельбургской крепости. 

Отец о чем-то задумался, но в этот раз не обнаружил своих планов относительно моего будущего. 

— Сегодня хорошая погода, — медленно произнес он, глядя в окно на голубое небо. — Я думаю, нам надо подышать наконец чистым воздухом, а то наглотались этой петербургской копоти! 

Действительно, в воздухе уже веяло весной, и человеку, выросшему в деревне, невольно хотелось за город. 

Отец велел закладывать своих рысаков в открытую коляску, и мы, плавно покачиваясь на мягких рессорах, поехали на Елагин остров. Там уже было несколько других колясок, медленной рысью катившихся по широким аллеям садов с еще оголенными от листьев деревьями. У южных сторон почти каждого древесного ствола виднелись в выпавшем ночью белом снегу проталинки бурого дерна, а из-под снега кое-где торчали сухие стебельки прошлогодних трав, и вокруг каждой травинки образовалась в снегу круглая дырка. Воробьи наперерыв чирикали на солнце, чуя приближающуюся весну, и перелетали стаями с одного дерева на другое. Вот показалось впереди море, еще окованное льдом и покрытое тем же свежим весенним снегом, выпавшим за ночь. Но лед на его поверхности уже местами растаял, и лужицы на нем, сверкая под солнечными лучами, пестрели мелкой рябью от мягкого весеннего ветерка. 

Как они напомнили мне мое детство, когда я пускал в такие же весенние лужи лодочки из скорлупок от грецких орехов и воображал, что лужи — моря, а мои колышущиеся на их ряби скорлупки — плывущие по ним корабли! 

Как ярко и тепло светило солнце! Как далека казалась мне моя сумрачная келья с ее матовыми стеклами, глядящими на глухой, как колодезь, двор Дома предварительного заключения. 

На несколько минут мне стало жутко думать о товарищах, оставшихся там, и о заключенных в мрачных подвалообразных камерах Петропавловской крепости. Однако свежие и снова новые для меня впечатления готовящейся к обновлению природы постепенно вытеснили из моего ума жуткую картину. 

«Скоро, скоро — и это наверное! — море разобьет свои оковы, — думал я, глядя в ярко блестящую даль, — и оживут и потекут куда-то эти ледяные равнины! Здравствуй, море, душа земли! — мысленно сказал я и сам не понял, что значат последние слова. Мне вдруг захотелось говорить стихами. — Милая, милая природа! Уж скоро я возвращусь к тебе после целого года разлуки! Скоро я буду в деревне смотреть, как в детстве, на твое пробуждение!»

— Сегодня вечером нам надо быть на балу у Философовых! — сказал отец. — А завтра ты должен быть у Селифонтова, куда придет Протасов с его товарищами. Смотри, не забудь, а я не поеду. 

Он велел кучеру возвращаться назад, и через полчаса мы вновь стояли у подъезда нашего дома. 

— Никого не было? — спросил отец швейцара. 

— Никого. Только жандармский капитан ждут Николая Александровича в гостиной! 

— Николая Александровича? — переспросил с изумлением отец. 

— Да, Николая Александровича. 

Отец явно встревожился. На сердце стало тоскливо. От жандармского офицера еще никогда не было мне никакого добра! 

Мы разделись внизу и вошли в гостиную. 

При нашем входе со стула встал высокий жандармский офицер, обыкновенно дежуривший на свиданьях с родными в Доме предварительного заключения и потому известный лично и отцу, и мне. 

— Что такое? — спросил отец, здороваясь с ним. 

— Следователь по особо важным делам просит к себе Николая Александровича. 

— Когда? 

— Сейчас же со мной! 

— Зачем? 

— Не знаю. Вероятно, желает спросить о чем-нибудь. 

— Хорошо! — сказал я. — Подождите пять минут, я приготовлюсь. 

— Сколько угодно, — любезно ответил мне офицер. 

Я быстро пошел в свою комнату. 

«По всей очевидности, — думал я, — меня просто хотят спросить о чем-нибудь и отпустят. Но как мне быть со стихотворением Синегуба, посвященным мне, как быть с моими тетрадями, с письмом, которое я начал писать Вере в ответ на ее послание?» 

Все это я носил на своей груди в кармане и никогда не оставлял при уходе в комнатах из опасения, что отец без меня может найти. Но я уже ранее заметил в обшивке одного стула прореху внизу, в которую можно было положить небольшую пачку бумаги. 

«Надо воспользоваться этим, — решил я. — Нельзя ни в каком случае нести с собой к следователю моего ответа Вере, где много откровенного насчет моих планов». 

Я положил письмо и стихи Синегуба в прорез стула, а тетради со своими записками по общественным вопросам запер в стол. 

Затем я вновь вошел в гостиную и сказал жандармскому капитану: 

— Пойдемте! Я готов. 

Я поцеловал отца, пожал руку Марии Александровне и вышел. 

— Хотите, подвезу? — спросил я офицера при выходе. 

— Нет. Благодарю вас. Лучше пройдемтесь пешком. 

Мы пошли, разговаривая о театрах и цирке, перешли через Николаевский мост и направились мимо Ксенинского института. 

Назад Дальше