Смутный гул человеческого говора доносился до меня справа и слева, показывая, что там идут свидания.
Передо мной никого не было. Я провел минуты две в томительном ожидании, и вдруг сердце мое томительно сжалось. Перед отверстием снаружи показалась фигура отца!
— Здесь? — спросил он провожавшего его жандармского офицера.
— Здесь, — ответил незнакомый мне голос.
— Ты здесь, Коля? — спросил отец тихим, сдержанным голосом, заглядывая ко мне в темноту.
— Здесь! — также тихо ответил я.
— Мать и сестры пишут из деревни. Все целуют тебя и очень огорчены твоим новым заключением. Я был везде, хлопотал, но создались такие обстоятельства, благодаря которым до суда нельзя ничего для тебя сделать.
«Он не нашел письма! — пришло мне в голову. — Буду надеяться, что и совсем не найдет или что Мария Александровна нашла и уничтожила его. Он внутренне взволнован, это слышно по голосу, но только от сознания, что сам вызвал мой новый арест своим спешным заявлением градоначальнику о моем исчезновении в первый день».
— Тебе не надо ли чего-нибудь? — также тихо спросил отец.
— Нет, ничего! Только прошу передать мамаше и всем родным мой сердечный привет.
— Ты не имеешь чего-нибудь сказать мне? — спросил он снова после некоторого молчания таким же сдержанным, но несколько изменившимся голосом.
Я сразу насторожился, почувствовав в его словах какое-то особое значение.
Если бы я знал, что он уже нашел и прочел письмо, то я тут же попросил бы у него прощения. Я сказал бы, хотя и писал в нем только то, что мне передали жандармы, и писал это лишь моему лучшему другу, от которого не хочу иметь никаких личных тайн, но я давно понял, что не должен был этого делать, не переговорив сначала с ним откровенно обо всем, и что в письме я не приписывал ему никаких других дурных побуждений, кроме панической трусости всех наших отцов, а не одного его, перед правительством.
Но как я мог говорить ему это, имея больше шансов на то, что письмо не найдено или если найдено, то уничтожено Марией Александровной?
Ведь даже намекнуть на возможность такой находки значило бы вызвать специальные поиски и, как их результат, открытие того, что я хотел во что бы то ни стало скрыть!
— Ничего! — ответил я ему на его вопрос. Да и что другое мог бы я сказать, боясь прежде всего причинить тяжелое горе ему самому?
— Тогда прощай! — сказал отец.
— Прощайте! — ответил я, так как в нашей семье по-старомодному дети говорили родителям «вы».
Отец медленно пошел от моего окна и скрылся из моего поля зрения. Через две минуты сторож пришел за мной и отвел меня обратно в камеру.
«Отец все знает! — назойливо вертелось у меня в голове, когда я остался один. — Не написать ли мне ему? Но как же писать об этом через жандармов? А вдруг ему просто тяжело было видеться со мной, как со зверем в клетке, и он только потому поспешил скорее уйти? Ведь последний его вопрос был самый обыкновенный, и я только потому заподозрил в нем особенный смысл, что отец выговорил его с большим трудом. Что же мне делать?»
Я быстро ходил взад и вперед по комнате, и внутренний голос говорил мне:
«Если ты действительно обрек себя на гибель за свободу, то не восстанавливай сам порвавшуюся нить между тобой и семьей: без нее им будет легче узнать о твоей смерти, когда наступит время! Родные не будут вновь после суда над тобою бессильно оттягивать тебя от той дороги, на которую окончательно хочет направить тебя абсолютизм.
Если же ты отцу напишешь, то после суда вновь начнется тяжелое передергивание тебя туда и сюда и будет опять для всех только мученье.
Да и что ты сделал? Ты только пожаловался верному другу на поступки с тобой отца, которые ты изобразил хотя и резко, но правильно. Отец нашел и прочел все без твоего разрешения, и ему стало больно.
Теперь тебе жалко его, но ни в одной своей строке ты не находишь ни преувеличения, ни неправды. Поставь же и эту тяжелую драму в счет твоим врагам, когда им будешь мстить за все».
«Да, я поставлю им в счет и это!» — решил я мысленно, и мне стало легче.
«Если до меня дойдет какое-либо положительное известие, что отец прочел письмо, я тотчас же напишу ему свое огорчение, а пока есть хоть тень надежды, что ничего подобного нет, я не сделаю вслепую ни одного шага!»
А между тем мое инстинктивное чувство не обмануло меня.
Чтобы не возвращаться в будущем к этой особенно тяжелой странице моей жизни, я теперь же закончу все, что еще осталось мне досказать об отце.
Он более ко мне не являлся и не был на моем суде, считая, что я сам разорвал все отношения с семьей, не извинившись перед ним на последнем свидании.
Затем, при моем новом заточении, уже после моей деятельности в «Народной воле», когда меня через пять лет после всего вышесказанного сенат приготовлялся заточить на всю жизнь в Шлиссельбургской крепости, мой защитник, перелистывая документы по моему делу, нашел один, из которого было видно, что меня тогда тайно показывали отцу в Третьем отделении. Отец, наученный прежним горьким опытом, дал показание, что предъявленная ему через дырку в стене особа не похожа на меня. Это меня сильно растрогало и я попросил защитника после произнесения надо мною приговора побывать у отца и попросить у него перед вечной разлукой прощения за невольно причиненное ему огорчение.
Отец сейчас же добился через министра юстиции свидания со мной уже после произнесения надо мною приговора, когда нам никаких свиданий не полагалось, и получил целых два.
И мы с ним примирились на этих свиданиях. Мы оба чувствовали себя виновными друг перед другом.
Министр внутренних дел, кажется Игнатьев, сказал ему, что в настоящее время, когда еще свежо воспоминание о насильственной смерти Александра II, для меня ничего нельзя сделать; что хотя я и не принимал в событии 1-го марта непосредственного участия, но меня все-таки посадят на полгода в самые тяжелые условия в Алексеевский равелин Петропавловской крепости.
— Но ты не падай духом, — сказал мне отец. — Через полгода министр обещал мне перевести тебя в Сибирь, где тебе будет устроена довольно свободная жизнь, а затем постепенно возвратят тебя и в Россию.
Отец и тогда, по-видимому, искренно верил еще обещаниям министров или делал вид, что верит. Но прежде чем истекло указанное ему полугодие, министром внутренних дел был назначен известный своей жестокостью граф Дмитрий Толстой, который и заявил отцу, что не считает себя обязанным исполнять обещание своего предшественника и что отец отныне должен считать меня умершим[25].
Что должен был почувствовать после этого отец, не имея даже возможности сообщить мне, что его обманули и что он не лгал, когда обнадеживал меня на последнем свидании и говорил мне с такой абсолютной уверенностью в несомненности своих слов об отправке меня через полгода в Сибирь, как если бы она была уже предоставлена ему самому?
Не от этого ли нового унижения за свое доверие к самодержавной администрации он впал в мрачную меланхолию, пристрастился к неосторожной биржевой игре, в которой потерял все свои капиталы, оставшиеся свободными от бездоходных предметов искусства, наполнявших по-прежнему наш дом, и потом умер медленной и мучительной смертью от паралича спинного мозга?
Все эти свои тайны он унес в могилу, и я о них никогда не узнаю. Но я рад тому, что мы расстались с ним перед вечной разлукой примиренными друг с другом.
XI. ПЕРЕД ГРОЗОЙ[26]
1. Не то, так другое!
— Просись в один из освободившихся номеров в четвертой галерее, где я сижу, — простучал мне Синегуб, мой нижний сосед по пребыванию в Доме предварительного заключения, куда меня на двадцать первом году жизни посадили во второй раз после непродолжительной жизни на поруках у отца.
— Зачем? — с удивлением спросил я его.
— Надзиратель у нас отчасти из сочувствия, а отчасти из-за денег начал передавать контрабандой не только мелкие записочки, но и целые рукописи. Тебя настоятельно просят с воли перейти сюда.
— Мне грустно расставаться с тобой, — ответил я. — Нас могут посадить далеко друг от друга.
— Это ничего! — сказал он в утешение. — Мы будем постоянно переписываться через этого же самого надзирателя.
В тот же день я подал заявление управляющему Домом предварительного заключения, что в моем угловом номере холодно, темно и сыро. Это была совершенная правда, и я сидел в нем только потому, что без особенно уважительной причины не желал обращаться к начальству ни с какими просьбами. Но теперь уважительная причина была, и потому я просил перевести меня в указанный Синегубом номер.
Через два дня моя единственная за все время просьба была исполнена, и я тотчас же вступил в непосредственную тайную переписку с моим другом Кравчинским, находившимся на свободе, и с курсистками, носившими мне книги.
Почувствовав возможность передачи своих научных и литературных произведений на свободу и даже за границу для напечатания, я принялся сначала утилизировать время своего вынужденного бездействия, чтобы усердно разрабатывать вопросы экономической и моральной жизни народов, над которыми я много думал ранее.
После своего первого годичного заточения, перед отдачей меня на поруки отцу, я передал курсисткам, приносившим мне с воли книги, целую кучу своих тетрадей. Другую часть набросков, вынесенную из темницы лично, я оставил в доме моего отца.
Теперь я не просил его о возвращении их мне по двум причинам, из которых каждой в отдельности было бы совершенно достаточно.
Первая причина заключалась в том, что я был не без основания взволнован при свидании с отцом для того, чтобы говорить ему о своих научных статьях, а вторая была — сознание, что он их уже сжег, немедленно, после того как нашел в моем письменном столе и увидел, что в них говорится о подозрительных для нашего правительства «социальных» вопросах (все равно, как бы они ни решались)! Ведь никаких подобных «иностранных» тем даже и разрабатывать не полагалось в богоспасаемой русской империи по твердому убеждению всех тогдашних наших администраторов.
И отец, имевший с ними непосредственные сношения, знал это лучше, чем кто-либо другой.
Значит, по его мнению, которое я мысленно читал теперь заочно у него в голове, надо скорее сжечь все рукописи по социальным вопросам, хотя бы в них и доказывалось, что равномерное распределение земель и капиталистических сооружений не может принести материальной выгоды крестьянам и рабочим.
Иначе обязательно попадешь в ссылку!
И вот, ничего не сказав отцу на свидании, я энергично принялся за восстановление уничтоженного им, продолжая то, что было отдано курсисткам на сохранение. С каждым днем я все сильнее и сильнее увлекался этим предметом и по нескольку часов в день даже забывал о своем одиночестве и неволе, обложенный в своей тесной, полутемной камере десятками книг, присланных мне друзьями с воли.
Я уже радовался скорому окончанию начерно своего давно начатого политико-экономического трактата, едва укладывавшегося в два тома, как вдруг получил записочку от Розы (одной из курсисток, носивших мне книги):
«Дорогой друг!
Прежде всего не беспокойтесь! Все обошлось благополучно, насколько было возможно.
У моих подруг, хранивших ваши тетради, вчера был произведен обыск. В самой середине ночи раздался сильный звонок в парадную дверь их общей квартиры.
Одна из них в темноте подбежала босая к двери и, приложив ухо к щелке, услышала там звук шпор. Она сейчас же бросилась в кухню, ясно понимая, что прежде всего надо позаботиться о вас и сжечь ваши тетради, чтобы вам не было из-за них неприятностей. Она все успела сжечь.
Ни одного листка не досталось жандармам, как бешено они ни звонили и ни толкали в двери, крепко запертые на крюк. Их впустили, только когда в печке остался один пепел. Двух ее подруг арестовали, три другие, в том числе и она, остались на свободе и сейчас же прибежали сказать мне, чтобы я вам передала все.
Если до вас дойдут известия, помимо меня, об этом обыске и аресте, то будьте совершенно спокойны: ничего вашего у них не отобрано. Они скорее умерли бы, чем отдали бы ваши тетради жандармам и этим причинили бы обыск у вас в камере и допросы вас о том, как вы их передали из заключения.
Итак, будьте спокойны на этот счет. Мы все посылаем вам сердечные приветы.
Ваша Роза».
Читатель может себе представить мое отчаяние! Итак, от упорных трудов в несколько месяцев моего первого заточения теперь осталась одна кучка пепла! Зачем же я продолжал их теперь здесь, зачем заканчивал эту большую работу?! Я печально взглянул на новую горку исписанных тетрадок, лежащую на стенной полке. Что они теперь?
«Это концы несуществующих начал! Они ни на что более не годны... Что же мне теперь делать? — думал я, бегая, как зверь в клетке, по своей камере, четыре шага вперед и четыре назад, с крутым поворотом в углу на каблуке. — Неужели опять восстанавливать начало, а эти концы послать другим друзьям для того, чтобы они и их сожгли, если не желают выдать меня Третьему отделению? Как хорошо сказала Роза: "...не беспокойтесь"! Да! Верно! Зачем мне беспокоиться? Ведь мои друзья все успеют сжечь в решительную минуту, хотя бы жандармы их схватили за горло! Они все меня очень любят и не дадут в обиду!»
Так я иронизировал не над своими друзьями, никак не над этими самоотверженными, любящими душами! Я сам понимал, что им не оставалось другого выхода. Жандармы прежде всего задались бы вопросом не о том, каково содержание моих рукописей, а о том, как я мог передать их на волю из одиночного заключения?
Вышло бы целое новое дознание о «преступной передаче тетрадей» и ряд новых стеснений и неприятностей для меня и для всех моих товарищей по заточению.
Кроме того, было бы плохо для меня и с другой стороны. Найдя такую кучу моих писаний, «третьеотделенцы» получили бы обо мне высокое мнение, заподозрили бы во мне будущего серьезного деятеля.
Для пресечения этого в зародыше немедленно обеспечили бы для меня каторгу по суду или Восточную Сибирь административным порядком.
«Да! я должен теперь смеяться не над наивным, искренним письмом Розы, так характеризующим нашу современную действительность, — думал я, — а над всей русской жизнью, над всем русским обществом и более всего над теми помещиками и капиталистами, которые поддерживают у нас монархический строй!»
Чувство вражды ко всем, кто не идет против всевластного произвола, все сильнее и сильнее закипало в моей душе.
«Так пусть же, — говорил я, возбужденно бегая, как пойманный зверь, взад и вперед по своей клетке, — загорится зарево пожаров и над помещичьими усадьбами, и над зданиями капиталистов!
Ведь они поддерживали моих врагов, врагов свободной науки и гражданской свободы, которая одна может обеспечить всему населению мирную дальнейшую эволюцию, так пусть же и платятся за это! Конечно, они глупы, они долго не поймут, в ком причина их бед, они будут винить в них нас и просить тех же самых своих драгоценных защитников о дальнейшей от нас защите, не видя, что именно они и вызывали все их беды, исказив своими гонениями нормальное и всестороннее развитие человеческой мысли в области общественных знаний, а вместе с тем и нормальное течение самой жизни! Но от глупости им не будет легче! Да, пусть загорится зарево пожаров!»
Так мало-помалу развивалось во мне чувство возмущения против существовавшего тогда самодержавного строя и отвлекало от спокойной и беспристрастной научной разработки общественных вопросов.
Я взглянул на кучку своих новых тетрадок, которые без предыдущих показались мне чем-то вроде крыш от зданий, снесенных неожиданным наводнением.
Фундаменты и стены их были уже разрушены, а крыши тут же выброшены на берег.