Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович 24 стр.


«Продолжать в моих условиях такой сизифов труд, — сказал я сам себе, — значит только развинчивать свои нервы постоянными крушениями сделанного мною. Невозможно работать над общественными и вообще научными вопросами в моих условиях. Надо все это оставить! Здесь передо мною толстая стена, которой мне, безоружному, не пробить своим лбом! Но что же мне в таком случае делать? — Буду просто снова накоплять знания и вырабатывать новые идеи не на бумаге, которую можно сжечь или отобрать от меня при увозе в другое место заточения, а в своей собственной голове, в которой я, невидимо для своих врагов, вынесу все на волю контрабандой через их двери и запоры! Прежде всего пополню свое образование... Отец пренебрегал немецким языком, болтать на котором не принято в русском светском обществе, он не учил меня ему дома и отдал в гимназию с одним французским. А теперь я вижу, что немецкий не менее нужен, чем французский, даже более... А я его едва знаю». 

Измученный от хождения, я сел перед своим железным прикованным к стене столиком на такой же железный стул своей камеры. 

«Пришлите мне самоучитель немецкого языка, — написал я своим друзьям. — Я пробовал подучиться ему самостоятельно, когда еще был в гимназии, а теперь хочу выучиться серьезно». 

И мои тайные корреспонденты тотчас же мне прислали учебник Больца, составленный по методу Робертсона, а я, по обыкновению, бросив все остальное, принялся за него. Мне очень понравилась система Робертсона, снабжающая вас лишь самыми краткими грамматическими правилами. Она заставляет вас немедленно читать на изучаемом вами языке какой-нибудь занимательный рассказ, не утомляющий вас бесполезным копаньем в словаре. Робертсон тут же, на каждой странице, дает вам подстрочный перевод читаемого, и вы находите вверху урока все нужные слова с необходимыми объяснениями. А я еще более упростил этот способ, не вытверживая значения слов, а удовлетворяясь пониманием их смысла в самом тексте. Я переходил к чтению следующего урока сейчас же, как только был способен без запинок прочесть текст предыдущего и понимать его содержание, закрыв подстрочный перевод. 

Так я проходил по пяти и даже десяти уроков в день, занимаясь часов по двенадцати в сутки. Через неделю учебник был уже закончен, и я сейчас же принялся за чтение на немецком языке сначала романов Шпильгагена, потом сказок Андерсена и романов Ауэрбаха. Словарем я почти не пользовался. Взяв роман, я вполголоса читал его от начала до конца, стараясь понимать лишь смысл прочитанного и догадываясь по возможности о значении неизвестных мне слов во фразах, прямо по смыслу уже известных. 

Когда я кончил таким образом свой первый немецкий роман «Durch Nacht zum Licht» («Из мрака к свету»)[27], который еще гимназистом читал в русском переводе и потом забыл, я только смутно понял его содержание в деталях и сейчас же начал читать снова. При втором чтении я уже уяснил себе половину фраз, а при третьем — почти все. 

Тогда я принялся за новый роман и уже при втором чтении понял ясно во всех главных деталях. После этого я прочел по два раза еще романов десять. Я без труда узнал из них значение большинства немецких слов и следующие романы, повести и сказки читал уже только по одному разу. 

Так в один месяц упорного немецкого чтения по целым дням и совершенно исключив всякие другие занятия, я научился немецкому языку и в то же время доставил себе развлечение чтением его литературных произведений, интересовавших меня и своим содержанием. И как часто мне было жалко от души нашу молодежь, которую заставляют изучать языки зубристикой слов и целых больших грамматик, а не этим простым, легким и занимательным процессом прямого и чрезвычайно интересного чтения! 

Еще легче научился я затем таким же способом английскому языку и даже настолько удовлетворительно усвоил (посредством придуманных мною звуковых аналогий) произношение незнакомых мне чисто английских звуков, указанное у Больца значками, что когда потом попал в Англию, то меня там все хорошо понимали и мне понадобилось лишь отшлифовать свой говор. 

Через две-три недели после того, как я в первый раз увидел английский учебник, я уже читал запоем романы лучших английских писателей на их родном языке и даже осилил затем и Вальтер Скотта, и Макдональда с шотландскими выражениями, пестрящими у них, как украинские у Гоголя. 

Потом я изучил — тоже по Больцу и таким же способом — итальянский язык и прочел на нем Сильвио Пеллико, Манцони и ряд присылавшихся мне друзьями театральных либретто, так как других итальянских книг нигде тогда в России не оказалось. 

Потом я принялся за испанский язык, считая его очень важным на случай путешествия в Центральную или Южную Америку. Но никакого учебника испанского языка на русском языке тогда не было. Мне достали его с большим трудом на французском. Но, выучив его, я прочел по-испански только «Дон Кихота», единственную испанскую книгу, нашедшуюся в России. 

По французской пословице «L'appetit vient en mangeant (Аппетит увеличивается по мере того, как едят)» я захотел выучить  также шведский и голландский языки, но сама русская действительность положила предел такому неумеренному продолжению моей лингвистической линии поведения. Мои друзья на воле не могли раздобыть в России ни одного экземпляра учебников этих языков и ни одной шведской или голландской книги! 

И это было к счастью для меня, так как я только даром потерял бы время. Для поддержания знания какого-либо языка, даже своего родного, нужно время от времени иметь практику на нем. Иначе его слова начнут одно за другим забываться вами. Правда, забвение никогда не окажется полным. Отголоски забытых слов навсегда останутся у вас где-то в глубине бессознательного, и, начав вновь систематически читать на забытом языке, вы легко припомните его стушевавшиеся слова, как я много раз замечал на себе самом. 

Но все же для неспециалиста в лингвистике совершенно невозможно поддерживать в себе постоянное знание более чем трех иностранных языков, и потому для русского обывателя волей-неволей приходится ограничиваться лишь английским, немецким и французским как обладающими самой богатой научной и изящной литературой. 

Впоследствии мне пришлось совершенно запустить все редкие когда-то изученные мною в темнице языки, в том числе и польский, выученный позднее, и сохранить способность к чтению без словаря лишь на упомянутых трех благодаря тому, что я прочел за свою жизнь на каждом из них не менее нескольких сот томов беллетристики, не говоря уже о мелких статьях в научных и литературных журналах, которые приходится читать на них и теперь. 

Стремительное увлечение языками продолжалось у меня более полугода. Я ничем другим не занимался в то время. Но так как от вечного сидения и читанья у меня уставала и болела грудь, то я освободил свои вечера для того, чтобы ходить по крайней мере два часа перед сном взад и вперед по камере. Непроизвольно я начал составлять стихотворение. «Поэтическое вдохновение» раз нашло на меня и ранее этого, на свободе, в тот вечер, когда, весь увлеченный высокими общественными идеалами гражданской свободы, гражданского равенства и всеобщего братства людей, я, разыскиваемый полицией, пришел ночевать к своему другу Армфельду и остался один в своей комнате. Потом и во время моего первого заключения (это было уже второе) я нацарапал два куплета на оштукатуренной стене моей камеры в Москве. Но то были лишь одиночные порывы, и мне, конечно, и в голову не приходило считать себя поэтом. 

И вдруг в тихие, безмолвные темничные вечера, после чтения иностранных романов, а иногда и по утрам, когда, проснувшись рано, я еще валялся на своей жесткой койке, поэтические образы стали слагаться у меня в рифмованные строфы. Я стал записывать в особой тетрадке получавшиеся куплеты или отрывки и, когда потом, через день или два, перечитывал их снова, в моей голове слагались их продолжения, и в результате появилось несколько вполне законченных лирических стихов, а из куплетов, написанных на стене московской темницы, выросла целая поэма «Виденья в темнице». 

Это было то самое стихотворение, за которое я главным образом сижу теперь в Двинской крепости и пишу эти повести о былой моей жизни. 

Создавая тогда свою первую поэму, я даже и не мечтал, что она так отзовется впоследствии на моей судьбе, и, записав ее в тетрадку, оставил лежать до поры до времени. Мне было очень стыдно сказать кому-нибудь из товарищей по заточению или на свободе, что я тоже пишу стихи. Я привык смотреть на поэзию, как на высший род литературы, доступный только избранным душам, на которых находит «вдохновение». 

«И лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел!»[28]

— звучали во мне стихи Пушкина, и вдруг я, — ничем не замечательный человек, — предъявляю претензию на то же самое! Мне это казалось таким самомненьем, с которым ничто сравняться не может. 

Я долго таил от всех свои поэтические произведения, но желание узнать, могу ли я действительно писать хорошие стихи, пересилило наконец мою застенчивость. 

Как раз в это время в нашей внутренней жизни произошла огромная перемена. До сих пор мы были обречены на абсолютное безмолвие и добились только возможности перестукиваться, а теперь мы вдруг заговорили друг с другом своим настоящим голосом, несмотря на все ухищрения властей сделать нас немыми. 

Открыл такую возможность не я, а двое моих товарищей по заточению. Без сомнения, им было особенно мучительно бесконечное молчание, потому что их способ нарушить его оказался поистине героическим. 

Дело в том, что наши камеры заключали в себе все необходимое для физиологической деятельности человека. Это было устроено здесь не для удобства заточенных, а для того, чтобы, раз заперев их на замок, не нужно было выпускать их более в коридор и даже входить к ним. 

С такой целью в углу каждой камеры была вделана в пол труба вроде граммофонной, но шире. Нижний, более узкий ее конец входил в стену и поднимался там немного для того, чтобы вода, впущенная в него из промывного крана в стене под окном, после того как в граммофон попали отбросы пищи и все человеческое, застаивалась бы в изгибе и таким образом герметически закрывала бы собою его нижнее отверстие, открывающееся в сточную трубу, идущую в стене здания вертикально через все шесть его этажей. 

Очевидно, что к каждой такой стенной трубе прилегали одна над другой по шести камер с правой стороны и по шести с левой, всего двенадцать камер, и что отверстия их оригинальных граммофонов входили в нее. 

А трубы, как известно, прекрасно проводят звук. Потому и через наши сточные можно было бы говорить из всех примыкающих к ним камер, если бы не мешали этому самовозобновляющиеся в их изгибах водные затворы. 

И вот, как я уже упомянул, двое из находящихся выше меня товарищей, чувствуя, что готовы сойти с ума от дальнейшего безмолвия, сговорились стуком через разделяющую их стену одновременно выплескать руками застаивающуюся в их граммофонах воду и, сделав это, убедились, что могут прекрасно разговаривать через них даже вполголоса. 

Немедленно были даны сигналы о таком удивительном открытии всем остальным заточенным, и на другой же день, несмотря на отвращение выплескивать голой рукой воду из таких мерзких труб, почти все начали разговаривать через них. Соседи позвали сейчас же и меня, рассказав мне стуком, что и как надо сделать. 

Я тотчас выплескал воду. Отвратительный воздух повеял на меня из граммофона, и в нем послышался шум голосов. 

— Слышите? — спрашивало меня оттуда сразу несколько человек. 

— Слышу! — крикнул я. — Только дайте мне сначала вымыть руку! 

Я бросился к умывальнику и скорее вымыл с мылом руки, закрыв свой прочищенный граммофон его железной крышкой, чтобы помешать дальнейшему распространению в моей камере едкой вони. 

Потом я сел на пол и открыл крышку.

  — Слышите? — спросил я.

  — Слышим, — отвечали мои товарищи.

Их было там пять человек, так как камеры для политических в Доме предварительного заключения чередовались с камерами для уголовных. Каждый из нас сидел обязательно между двумя уголовными, подобно Христу, распятому когда-то между разбойниками. 

Но уголовные не перестукивались, они все сидели робко и смирно, и мы, конечно, не пригласили их в свои «клубы», как после этого стали называться сточные трубы Дома предварительного заключения. 

С первого раза мне показался совершенно невозможным подобный способ сношений, наполнявший зловонием наши камеры. Но и на следующий день я опять пошел туда, так как размышление за ночь убедило меня, что это — единственный способ спасти от сумасшествия тех, кто не в силах был, подобно мне, заниматься по целым дням. Ведь многие из нас, как обнаружилось при первом же нашем «заседании», уже потеряли от двухлетнего безмолвия способность связной речи и забывали при разговоре самые обычные слова. 

Так пришлось и мне обязательно просиживать перед вонючей трубой около двух часов в день, когда наступало время так называемых «общих собраний клуба». Многие честным образом сидели тут, чтоб избавиться от тоски, по девяти часов и даже читали вслух друг другу книги. Не прошло и двух недель нашей граммофонной практики, как уже обнаружилось ее благодетельное влияние на психику наиболее угнетенных духом. Они перестали путаться в словах и начали даже смеяться нашим шуткам, на которые ранее отвечали лишь угрюмым молчанием. 

Встревожившееся начальство, забегавшее по коридорам в первый день нашего всеобщего открытия клубов, грозило карцерами за их продолжение, но ничего не могло сделать, так как нас было тогда более трехсот человек, а карцеров не более тридцати, и потому на нас через два-три дня совсем махнули рукой. 

— Говорите, — сказал кому-то помощник управляющего, — сколько угодно, но только не в присутствии властей! 

И вот в этой-то непоэтической трубе и прозвучали впервые мои первые поэтические опыты вслед за лучшими произведениями Лермонтова, Некрасова, Пушкина и других! Печальна твоя участь, русская поэзия! Но что мы могли поделать? Вечно одинокие, без всяких впечатлений извне, мы должны были придумывать всякие темы для поддержания наших разговоров, так как молча сидеть перед сточной стенной трубой, конечно, не было никакого смысла. 

— Давайте вспоминать стихотворения, — сказал сверху один из моих товарищей, Лермонтов (умерший потом в заточении), как только после нескольких дней все было пересказано нами о себе и разговор стал часто замирать. 

— Давайте! — послышались голоса. — Пусть каждый продекламирует стихотворение, которое ему особенно нравится! 

И вот дошла очередь до меня. 

— Я вам прочту большое стихотворение Огарёва! — сказал я, зная, что русские издания его стихотворений были запрещены и потому мне легко выдать свои собственные стихи за неизвестные в России его произведения. 

— Прочти! — послышались голоса из трубы. — Из Огарёва мы почти ничего не знаем. 

У меня захватило дух. Что-то они скажут? Вдруг при первых же куплетах заявят, что я их обманываю, что такие плохие стихи не могут быть огарёвскими? Чувствуя, что собьюсь от волнения, если буду говорить наизусть, я взял свою тетрадку и, набрав побольше затхлого воздуха в легкие, начал читать свои «Виденья в темнице», переделанные потом в «Венецианского узника». 

Никто меня не перебил, никто не кашлянул до самого конца. Я кончил, все молчали. 

— Дай, пожалуйста, списать! — раздался наконец один голос. 

— И мне! И мне! — зазвучали другие. — Продиктуй сегодня же. Их надо поскорее выучить наизусть. 

Они ответили такими похвалами, что мне теперь стыдно их повторить, но я могу легко объяснить их. Дело в том, что я описал в своих стихах то, что переживал в тех же условиях, как и они, и потому их души были особенно отзывчивы на мои произведения. Да это и понятно. Никто, не бывший в одиночном заключении, несмотря на огромный талант, не может описать его настроений так правдиво, как описал бы их человек, не лишенный литературных способностей, после достаточного времени томления в политической одиночной темнице. 

Назад Дальше