Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович 27 стр.


— Мне этот способ совсем не нравится, — возразил я, — как можно республиканцам действовать от имени царя? 

— Но они не республиканцы. Они думают, что республика при существующем экономическом строе хуже самодержавия. 

— Все равно нельзя обманывать крестьян[32]. 

— Я тоже думаю, что это не совсем удобный способ, — сказала она. — Я только передаю тебе, что существует и такое течение. 

— А еще какие есть? 

— Некоторые возлагают большие надежды на сектантов, уже и без того возбужденных против правительства религиозными гонениями и считающих правителей антихристами. Несколько очень выдающихся людей из нового наслоения молодежи пошли к ним начетчиками, но не знаю, что из этого будет. Некоторые же говорят, что очень полезно вызывать общественные демонстрации на городских улицах. 

— А нет таких, которые находят, что нужно действовать по способу Вильгельма Телля? 

— Почти все пришли к заключению, благодаря множеству погибших товарищей, что необходимо устранять наиболее деятельных и опасных врагов, начиная от шпионов и выше. 

«Итак, начинается то, что я предвидел!» — подумалось мне. 

Но я тогда еще далеко не выздоровел, и мне было как-то лень говорить о теоретических вопросах. Я ничего не сказал ей на принесенные вести, мне только так хорошо было слушать ее живое, близкое моему сердцу смелое, искреннее слово! 

Быстро окончилось свидание, и она ушла вместе со своими спутницами, нежно простившись со мной. Она должна была идти к воротам по панели под моей стеной. И вот счастье неожиданного свидания с Верой, в которую я был тайно от нее влюблен, помрачилось у меня беспокойством тотчас вслед за ее выходом из моей камеры. 

«Удастся ли ей ускользнуть отсюда благополучно? Как бы еще раз посмотреть на нее?» 

Собрав последние силы, я с трудом полез на свое высокое окно и убедился, что увидеть через него ближайшую часть двора немыслимо. Однако сильное желание чего-нибудь всегда находчиво. Я спустился быстро вниз, схватил маленькое зеркальце, стоявшее на моем столе, влез на окно снова и, просунув с ним руку за решетку, увидел отраженный в нем тротуар в тот самый момент, как она внизу выходила на него из дверей тюрьмы несколько правее моего окна. Я легко отличил ее сверху среди других по миниатюрной фигурке, делавшей ее похожей на девочку. Вот она дошла до конца нашего двора, сторож растворил калитку в воротах, выпустил беспрепятственно всю толпу, и она исчезла за ними, как мимолетное виденье. Совсем ослабевший от неожиданных радостных ощущений и от непривычных еще физических усилий, я почувствовал сразу сильную слабость и сердцебиение. У меня потемнело в глазах, и я, почти упав с высокого крутого подоконника, лег на свою койку. 

Но все же я был страшно счастлив. 

Итак, она, к которой я чувствовал все время заточения такую нежность и любовь, не только вспоминала обо мне, но даже пришла навестить меня, больного, в темнице, с опасностью остаться в ней на много лет в таком же одиночестве, как и я! 

Ощущение счастья есть лучшее лекарство от всех физических болезней, и потому, несмотря на временный скачок моей температуры вверх, встревоживший доктора, я после свидания с Верой начал особенно быстро поправляться. Я почти все время думал о ней, не подозревая, что над головой моих товарищей по заточению и над моей собственной надвигался совершенно неожиданный удар с такой стороны, с которой мы совсем его и не ожидали.

6. Последняя капля в чаше

Прошло недели две после того, как я в последний раз смотрел на Веру через зеркальце у ворот своего неизменного тюремного двора, как на нем произошло событие совсем другого рода. 

Я полулежал на своей жесткой койке в лазарете, подложив под спину такую же жесткую, как она, подушку, и читал какой-то роман на английском языке. И вдруг через мое окно, из которого, как и из других, была вынута рама, донесся до меня какой-то отчаянный вопль, как будто крик сотен человеческих голосов на идущем ко дну корабле. К нему тотчас же присоединился звон бьющихся стекол и оглушительный грохот каких-то ударов железа по железу, как будто произошло землетрясение, и все сотни заключенных старались разбить чем попало решетки окон, чтобы спасти свою жизнь. 

«Пожар! — мелькнула у меня мысль. — Неужели мы все, запертые на замки, так и задохнемся в дыму?» 

Я влез на свою решетку. Из-за воя и криков, несущихся от трехсот камер, выходящих на двор, ни о чем нельзя было спросить. Я только увидел всех своих товарищей, висевших на решетках своих одиночных окон и старавшихся их вырвать своими руками или выломать ударами чем попало. 

Я взглянул на крышу здания, думая, что там идут клубы дыма, но ничего подобного не было. 

— Что случилось? — кричал я в окно, но мой голос совсем не был слышен даже самому мне среди окружающего невероятного грохота. 

— Что случилось? — еще громче кричал я. 

Мне что-то кричали из ближайших видимых мне окон, но я мог это заметить только по движениям губ и напряженному выражению обращенных ко мне лиц. Ни одного слова не было слышно. 

Я взглянул вниз на двор. У дверей, через которые мы уходили с прогулок, шеренга солдат штыками вгоняла в тюрьму человек двенадцать гулявших там товарищей моих, а несколько вдали расположилось кучкой все темничное начальство перед каким-то незнакомым генералом, стоявшим в позе полководца, командующего армией на поле сражения. 

Я понял, что с моими гонимыми теперь домой товарищами этот самый генерал сделал что-то возмутительное. Я тоже начал бить кулаком по своей решетке, крича кучке людей внизу единственную пришедшую мне в голову фразу: 

— Уйдите, негодяи! 

Моя камера в лазарете была крайняя и соприкасалась с другой, уже простой, обычной, в которой сидел один из товарищей. Не имея возможности что-либо услышать через окно, я соскочил с него и начал вызывать его стуком, однако и из его ответного стука, хотя и самого громкого, нельзя было ничего разобрать. 

Как раз в это время двери из общего коридора в мой лазарет с грохотом отворились. Я подскочил к форточке моей двери, через которую давали мне обед. Она в лазарете всегда держалась открытой для освежения воздуха, и я увидел, как двое тюремщиков и двое солдат с ружьями тащили Волховского через коридор.

  — Куда ведут? — крикнул я ему. 

Но его уже успели протащить в другую дверь. Затем проволокли Синегуба. 

— Куда? — крикнул я уже при самом его появлении в дверях. 

— В карцер! — ответил он. 

— Молчать! — закричал надзиратель и захлопнул у меня перед носом дверную форточку, механически запиравшуюся снаружи. 

Я опять начал стучать соседу. 

— Что случилось? 

Он начал так громко бить в стену какой-то палкой, что я наконец расслышал, несмотря на непрекращающийся шум. 

— Градоначальник Трепов, — ответил он мне, — пришел на наш двор со своей свитой во время прогулки. Мы, уже предупрежденные сторожами не разговаривать в это время через окна, все молча смотрели, как он пошел навстречу толпе наших товарищей. Все они, проходя, сделали ему вежливый поклон и прошли мимо кругом всего колеса клеток, где гуляли тогда одиночные уголовные. А он со своей свитой пошел кругом в противоположном направлении и, встретившись вновь с нашими, вдруг дал переднему из них — Боголюбову — пощечину так, что с того слетела шапка, и крикнул на весь двор: «Выпороть его!» Эта неожиданность так нас всех ошеломила, что в первую минуту мы не произнесли ни слова. Но, когда по знаку Трепова на двор вбежали солдаты, очевидно, заготовленные для этого, и погнали штыками наших в тюрьму, мы все, как один человек, начали вырывать свои решетки, бить в двери коридора и кричать ему: «Уходи, негодяй!» 

Я был поражен здесь не самим событием, казавшимся мне вполне соответствующим моему представлению о всяком правительстве произвола, а тем, что ответным криком моих друзей была та же самая фраза, которая одна пришла мне в голову, хотя я и кричал, еще не зная, в чем дело. 

— Но что же с Боголюбовым? — спросил я, страшно взволнованный и возмущенный. 

— Его, говорят, тотчас же высекли в коридоре уже заготовленными заранее розгами, а тех, кто больше других стучал, тащат в карцеры[33]. 

Не в силах более стучать, я отошел от стены. Мои пальцы судорожно сжались в кулаки, зубы крепко стиснулись. 

«За это надо отомстить, — решил я, — отомстить во что бы то ни стало. Если никто другой не отомстит до тех пор, то отомщу я, когда меня выпустят, и отомщу не как собака, кусающая палку, которой ее бьют. Я отомщу не Трепову!» 

Назначающий нашими властелинами таких людей должен отвечать за них! 

Я уже достаточно поправился к этому времени для того, чтобы ходить свободно по камере, и метался из угла в угол, как тигр в своей клетке. 

Мое воображение начало вновь строить фантастические романы, но это были уже романы кровожадные, полные мести всем деспотам. 

Я не могу здесь воспроизвести их деталей, потому что теперь, через много лет, даже не хочу их вспоминать! Да и какая польза вызывать из области забвения придуманные, но неосуществленные жестокости? Я могу только сказать в свое оправдание, что, уничтожая одним ударом воображаемой чудовищной мины всех деспотов земли и их слуг, я никогда даже и в воображении не жертвовал для этого ни одной человеческой душой, которую можно было по ходу данного романа сберечь без вреда для грядущей всеобщей республики, служившей вечным финалом таких фантастических романов, роившихся в моей голове вплоть до самого суда надо мною и до нового моего выброса из темницы на свободу. 

Теперь я уже близко подхожу к концу первого периода моей деятельности, приведшему меня после освобождения из темницы естественным путем к деятельному участию в организации «Народной воли», боровшейся против самодержавия с оружием в руках. 

Дикий поступок Трепова с Боголюбовым был последней каплей, переполнившей чашу горечи как в моей душе, так и в душе товарищей и давшей нам ту закалку, которой ранее у нас, мечтавших лишь о счастье всех людей, совершенно не было. 

После приезда Трепова я прожил в своей темнице еще около полугода. Меня в это время снова возили в Москву, так как заподозрили, что неизвестный рабочий, ведший пропаганду под Троицей-Сергиевой, был я. Но вызванные для опознания меня крестьяне все единогласно заявили, что к ним приходил другой, хотя по смущенному выражению их лиц и блуждающим глазам, боявшимся встретить мои, было ясно, что они все меня отлично узнали и только из сочувствия не хотели выдавать. 

Это меня очень сильно растрогало, тем более что в большинстве случаев с моими товарищами крестьяне из страха за себя сейчас же выдавали их. 

В Москве меня посадили в место политического заключения, временно устроенное при Арбатской части, где я познакомился посредством разговора через двери с одной из симпатичнейших деятельниц того периода — Бардиной, — производившей тогда на всех обаятельное впечатление, но потом, через несколько лет, упавшей духом и умершей от тоски и безнадежности в эмиграции. 

И на пути в Москву, и на обратном пути через десять дней я не мог думать, как ранее, о побеге, потому что в результате перенесенной болезни у меня осталась сильная атония пищеварительных органов, требовавшая ежедневных лекарств и порошков. Вот почему меня без всяких приключений привезли обратно в Дом предварительного заключения, где вручили под расписку толстый том под названием «Обвинительный акт по делу о преступной пропаганде в Российской империи»[34]. 

Было привлечено на суд особого присутствия сената сто девяносто семь человек, едва перешагнувших через свое совершеннолетие и уже совсем измученных долгим заключением. В числе их находился и я. Но из нас во время самого суда умерло четверо наиболее ослабевших, и потому процесс получил название «Дело ста девяноста трех». 

Возмущенные произведенными в предъявленном нам «акте» извращениями, свидетельствовавшими о крайней пошлости его составителей, мы почти все решили отказаться от своих защитников и от всякой защиты вообще. Это представлялось нам тем более последовательным, что мы морально не признавали над собой никакого суда, кроме третейского между нами и правительством, т. е. суда присяжных или иностранного. Суд сенаторов представлялся нам просто комиссией расправы наших врагов над нами, а следовательно, и извращением идеи правосудия.

7. Перед судом

Я помню ясно свое приподнятое настроение, когда в декабрьской петербургской мгле в своей тусклой камере я ждал прихода солдат, чтобы отправиться на первое заседание суда. Оно сохранилось в написанном мною тогда же стихотворении: 

Приумолкла тюрьма.

Всюду тишь и покой.

И царит над землей

Полусвет-полутьма.

Что-то мрачно глядит

Нынче келья моя, —

Хоть послушаю я,

Громко ль сердце стучит.

Чу! За дверью идут,

Слышен говор людей...

Близок час — поведут

Нас на суд палачей.

Но ни просьб, ни мольбы

И в последний наш час  

Наши судьи-рабы

Не услышат от нас!

Пусть уныла тюрьма,

Пусть повсюду покой,

Пусть царит над землей

Полусвет-полутьма, —

Но и в этой глуши,

Где так долги года,

Нашей вольной души

Не сломить никогда!

Чу! В тиши гробовой

Снова слышны шаги.

Приходите ж за мной

Вы скорее, враги!..

Действительно, шаги в коридоре раздались, замки загрохотали у моей двери, и в моей камере появились помощник управляющего и двое тюремщиков. 

— Пожалуйте на суд! 

Я был готов к нему уже два часа назад. 

На мне уже не было теперь казенного арестантского платья и башмаков-котов. Еще в семь часов утра мне принесли мою собственную давно заплесневевшую обувь и тот самый «смокинг», который два года назад купил мне отец, чтоб я не срамил наш дом своим засаленным в прежнее годичное заключение костюмом. Но и этот смокинг за два года моего заточения сильно запылился в тюремном цейхгаузе и потерял свой первоначальный франтовской вид. 

Еще более демократизировалась моя наружность, когда вместо белой накрахмаленной рубашки я надел желтую с черными красивыми узорами, специально для меня вышитую сестрами Корниловыми и Перовской и присланную мне накануне специально для такого торжественного дня. 

Я тотчас же пошел с надзирателями вниз по галереям и при самом повороте в коридор увидел перед собою длинный ряд выстроенных в линию жандармов по два вместе и с промежутками между каждой их парой. Их медные каски, их обнаженные и положенные на плечи сабли внушительно блистали в сумраке коридорной полутьмы. Между ближайшими парами жандармов уже стояло по одному моему товарищу, и я с нарочно сделанным радостным видом улыбался всем и, проходя, протягивал руку, здороваясь с каждым по очереди. 

— Нельзя здороваться! — повелительно сказал мне, маршируя с воинственным видом, блестящий своим посеребрением жандармский поручик нахального типа. 

Но я сделал вид, что не слышу его слов, и продолжал, так же весело улыбаясь, пожимать руки оставшимся четырем или пяти человекам и встал на указанное мне пустое место между двумя следующими жандармскими солдатами, стоявшими, как каменные изваянья, глядя бессмысленно прямо перед собой на стену коридора. 

Назад Дальше