Да! Так долго идут известия из наших политических тюрем! С луны или на луну было бы много скорее!
Желая чем-нибудь проявить наше сочувствие к американской республике, мы заказали через начальство купить нам двести больших листов синей бумаги, объяснив, что это нужно для выклеиванья коробочек как камерного ремесла.
Когда нам доставили бумагу, мы разделили ее между собою, вырезали из обыкновенной писчей бумаги белые звезды и, наклеив их на синие листы, сделали себе таким образом по звездному знамени.
И вот, когда наступил день американской свободы, из всех закованных железными решетками окон огромной темницы русских политических узников, из всех их камер, расположенных тесно, как пчелиные соты, заколыхались по ветру звездные республиканские знамена великой федерации Нового Света!
Когда я выглянул в окно, вывесив свое знамя за решетку, мне показалось, что наша тюрьма нарядилась, как на свадьбу, — так это было красиво!
Но торжество наше, понятно, продолжалось недолго. Через полчаса я услышал, как один за другим громыхают замки наших дверей и в них появляется начальство. Вот загремел и мой замок, и сердце мое невольно забилось.
«Что они сделают?»
— Зачем это вы вывесили? — сказал начальник тюрьмы, вошедший ко мне в сопровождении целой свиты.
— Разве вы еще не знаете? — ответил я. — Сегодня минуло сто лет американской свободы!
— Снимите! — сказал он, обращаясь к служащему.
Тот влез на захваченный им с собой табурет, сорвал с железной решетки американское знамя, отдал его другому тюремщику, уже несшему на руке кучу таких же знамен, отобранных у моих предшественников, и вся свита, вежливо раскланявшись, удалилась.
Итак, мой привет Новому Свету и новой, свободной жизни был сорван администрацией. Выглянув в окно, я увидал, как постепенно срывались с решеток и остальные знамена и тюремный двор принимал постепенно свой обычный вид...
Но на моей душе было так хорошо!
«Великая заатлантическая республика! — говорил во мне торжествующий голос. — Вот и из нашей России послан тебе привет!»
4. Из психологии одиночества
Самая страшная из всех медленно, но убийственно действующих пыток — это долгое заточение, это беспомощное состояние в руках ваших врагов!
У вас нет более собственной воли. Как лошадь в упряжи, вы каждую минуту исполняете лишь желание посторонних вам людей! В определенный час они подают вам вашу пищу, как конюх вносит лошади сено в ее стойло; в определенный час вас ведут на прогулку, как лошадь на водопой, а по временам вас вдруг отправят на допрос, опять как лошадь в более или менее длинную поездку.
Я не знаю, как чувствует себя лошадь в таком безвольном состоянии. Она по крайней мере инстинктивно понимает, что ею распоряжается несравненно более предусмотрительное, чем она, и расположенное к ней существо. А для политического заключенного, искавшего и ищущего обыкновенно самых высоких общественных и моральных идеалов своего времени, все это совершенно наоборот.
Когда меня судили в последний раз, уже в 1911 году, за стихи, один незнакомый, но благожелательный ко мне генерал, присутствовавший в публике, увидел в числе моих судей известного ему волостного старшину в качестве сословного представителя.
— Как, — воскликнул он вслух с негодованием, — и этот полуграмотный человек, не способный разобрать письмо, написанное беглым почерком, тоже призван судить русскую поэзию, литературу и науку!
Его непроизвольно вырвавшееся восклицание было вполне и даже в бесконечно большей степени приложимо и к нашему тогдашнему положению. В Доме предварительного заключения весь цвет и краса тогдашнего интеллигентного русского юношества, вся надежда России на лучшее будущее были в буквальном смысле отданы в упряжку тогдашним низкопоклонническим подонкам России для того, чтобы вывозить их на своей спине к новым орденам и высшим государственным должностям...
Одиночное заключение как особый экзотический строй жизни развивает особую экзотическую психологию, которую я и пытаюсь очертить здесь на своих собственных тогдашних мыслях и настроениях.
Я делаю это на анализе самого себя никак не потому, чтобы считал себя особенно важным или чем-либо исключительным, а наоборот, именно потому, что смотрю на себя как на наглядный образчик психологии всех остальных моих товарищей.
Наше прозябанье в полутьме, без солнечных лучей, без всяких ярких впечатлений было, как я уже сказал, мучительно своим однообразием и своей замкнутостью. Однако до нас долетали и отголоски внешней жизни, и одним из первых ударов отдаленного грома было восстание Боснии и Герцеговины против турецкого гнета. Известие о нем проникло к нам, конечно, контрабандным путем.
У всех нас появилось горячее сочувствие восставшим славянам.
Не будь мы в заточении, не менее половины из нас оказалось бы в их рядах. Я, по крайней мере, рвался всей душой туда, на Балканские горы, в начавшуюся там «борьбу за гражданскую свободу».
Туда уже поехал мой друг Кравчинский и многие из сочувствовавшей нам учащейся молодежи[30]. Но вот прошло несколько месяцев, и к нам пришло известие, что и наше правительство под влиянием всеобщего общественного увлечения официально вступилось за восставших.
Это нас совершенно ошеломило.
— Что такое случилось? — говорили мы друг другу. — Как могут заклятые враги гражданской свободы у себя дома защищать ее в других странах? Те же самые люди, которые мучат нас здесь за одни слова о ней, поддерживают в Турции восставших за нее с оружием в руках, т. е. много худших, по их мнению, чем мы? Весь наш маленький изолированный мирок был страшно взволнован.
5. Неожиданное посещенье
Турецкая война несколько отвлекла мои мысли от изучения математики, за которую я усердно принялся, после того как окончательно одолел иностранные языки и получил возможность читать на них книги без словаря и почти так же скоро, как и по-русски.
Я изучил в то время окончательно элементарную алгебру и геометрию и потом прочел по этим наукам с десяток русских и французских курсов.
На основании французской пословицы «Qui n'a pas vu qu'un monument, ne l'а pas vu (Кто видел только одно произведение искусства, тот его не видал)» я сделал и дальнейший вывод: кто изучил по какой-либо науке только один учебник, тот этой науки не изучал.
И действительно, только прочитав ряд различных курсов, ознакомившись, так сказать, с основной литературой науки, я получил возможность критически отнестись к достоинствам и недостаткам различных имевшихся у меня специальных книг и выработать свои собственные математические воззрения, иногда не сходящиеся ни с одним из учебников в тех или иных деталях или даже в основных положениях.
Точно так же прошел я затем начертательную и аналитическую геометрию, сферическую и простую тригонометрию; но когда я взялся за курсы дифференциального и интегрального исчислений, то сразу увидел, что тогдашние учебники были совершенно невозможны для их изучения без постоянных пояснений человека, уже предварительно знающего предмет. Вот почему, ознакомившись лишь с основной частью этого великого метода, я должен был совершенно отказаться от изучения его деталей до более благоприятных времен, так как среди тогдашних товарищей не было никого, знакомого с высшим математическим анализом, да и видеться ни с кем иначе как на получасовых прогулках я не мог. Лишь через много лет, уже в Шлиссельбургской крепости, удалось мне вместе с одним товарищем по заточению, Манучаровым, обладавшим поразительной математической виртуозностью, окончательно одолеть этот предмет и даже написать простой и наглядный самоучитель высшего анализа с целью ознакомить с ним остальных моих товарищей по Шлиссельбургу[31].
Вполне возможно, что при очень усиленных занятиях и энергичном усилии воли и ума я одолел бы высшую математику и по тогдашним ее возмутительным по своей сухости и бесталанности специальным курсам, но сильная болезнь на несколько недель бросила меня в постель и заставила затем пробыть месяца три в тюремном лазарете.
От вялости и однообразия темничной жизни и недостатка впечатлений почти у всех заключенных развивается через несколько месяцев хроническая вялость пищеварения. Попадая в желудок, тюремный обед так и остается там непереваренным до самого ужина, вытесняющего его механически, а ужин остается почти неприкосновенным до утра.
Развилась эта вялость желудка и у меня, особенно благодаря моим ежедневным занятиям науками, а я все-таки продолжал заниматься, не обращая на нее никакого внимания. Я получил наконец воспаление двенадцатиперстной кишки и желчных протоков с разными осложнениями, бросившими меня сначала в страшный жар, а потом, через три дня, сделавшими всю мою кожу желтой, как лимон. Приглашенный ко мне старший врач Дома предварительного заключения доктор Гарфинкель сейчас же перевел меня в лазарет, состоявший из десятка таких же, как и моя, одиночных камер, отделенных от остальной темницы перегородкой.
Я кое-как дотащился до лазарета, и меня уложили на койку, совершенно обессилевшего.
— Внимательно следите через каждые два часа за его температурой, — сказал Гарфинкель фельдшеру, — и давайте ему мою микстуру в зависимости от степени жара по две и по три ложки через час.
Затем все ушли, дверь заперлась за ними, и я снова остался в одиночестве в сильном жару, почти не способный перевернуться на другой бок от сильных болей во всех внутренностях.
«Неужели мне суждено умереть здесь одиноким, неведомым, не выполнив ни одного из моих научных и общественных планов?» — эта мысль сверлила мою голову и наполняла душу отчаяньем. Я старался себе представить, как через несколько дней, может быть, даже часов, я буду лежать мертвым. Придет сторож. Скажет: "Он уже окоченел!" Доктор составит свидетельство о моей смерти, и меня ночью вынесут на носилках и тайно похоронят где-то, в неизвестном месте, как хоронили до меня многих моих товарищей!
Мне было очень жалко себя, умирающего в самом начале жизни, не успевшего ничего сделать для людей.
В ушах звенело, в голове шумело, сердце билось часто, в висках словно стучал молоток. Резкая боль под грудью и в боках не давала мне лечь удобно.
Наступила бесконечно длинная бессонная ночь. Нет ничего тяжелее, как умирать в одиночестве, без приветливого взгляда близкого человека, без слова участия. Ночь кажется вечной.
Я вспомнил свое детство. Вот встал передо мною образ матери в нашем имении. Когда-то она узнает о моей смерти? И отец тоже должен быть в деревне. Теперь уже середина лета. Он считает, что я отказался от него, презираю его. Не написать ли мне им всем последнее прости? Нет, подожду еще, напишу, когда не останется никакой надежды на выздоровление. Доктор ведь обещал мне сказать, когда надо будет писать родным. А здесь мои товарищи узнают скоро о моей смерти, и от них узнают друзья на воле. Они все будут очень меня жалеть. Мать тоже будет горько плакать. И отец, когда прочтет мое прощальное письмо, тоже пожалеет, что не пришел ко мне второй раз. Будет горевать и Кравчинский, когда получит от меня последние приветственные строки... Затем пройдет несколько лет, и никто на свете не будет более вспоминать обо мне. Разве только раз или два в год при каком-нибудь напоминающем случае. Но тогда уже будут говорить обо мне, как о давно минувшем человеке, без сожаления... как о пролетевшем когда-то облаке, — пришло мне в голову. Потом, после некоторого времени полузабытья, в голове стали слагаться рифмы:
Сгинули силы...
Тускло сияние дня...
Холод могилы
Обнял, как саван, меня!
Те же все стены...
Тяжесть тупая в уме...
Нет перемены!
Глухо и душно в тюрьме.
Я не мог записать эти строки, потому что не нашел рядом с собой карандаша и бумаги, но они назойливо повторялись в моем уме, как бесконечный ремень на блоке, и служили почти всю ночь аккомпанементом к звону и шуму в моих ушах, к болезненным пульсациям в груди и мозгу и к беспорядочным, полубредовым мыслям и картинам в воображении.
Так продолжалось дней пять. К предыдущим строкам присоединились еще последние:
Чаша все ближе...
Мало осталось пути...
Благослови же,
Родина-мать, и прости!
Я каждый день спрашивал приходящего врача:
— Доктор, еще не умру сегодня? Не надо ли писать письмо?
— Нет! — говорил он, приветливо улыбаясь. — Когда будет нужно, я скажу. А пока я надеюсь на выздоровление.
Наконец через неделю, когда я от слабости и долгих мучений не мог почти шевелиться, он сказал:
— Кризис прошел, вы теперь начнете поправляться.
И, действительно, очень медленно, едва заметно, начали утихать с каждым днем мои боли. Я стал спокойнее спать, а недели через две мне разрешили даже сидеть в жестких подушках на моей постели и читать романы. И вот в один из таких дней, когда мне уже было разрешено вставать, вдруг отворилась дверь моей камеры и дежурный тюремщик впустил ко мне трех посетительниц — первых и последних в три года моего тогдашнего заключения.
— Здравствуй, Николай! — сказала одна из них своим приветливым грудным голосом.
Я взглянул и не верил своим глазам: передо мною стояла Вера Фигнер! А вместе с нею были Корнилова и Ивановская. Они все расцеловали меня.
— Как ты попала сюда? — спросил я тихо Веру, когда дежурный тюремщик притворил двери моей камеры, и я услышал его уходящие шаги. — Мне писали, что тебя разыскивает полиция, чтобы посадить в этот самый дом.
— Да! — ответила она, смеясь. — Но на свидание в лазарет по четвергам ходят всегда не менее как человек по десяти, а прокурорские пропуска сюда отбирает в воротах вашего двора сторож. Вся толпа спеша подает их ему через головы друг друга, и среди них я проскользнула незамеченной, без пропуска.
— Но вдруг тебя заметили? Ведь тогда тебя так и не выпустят отсюда?
— Теперь уже поздно замечать, пропуска отобраны у всех при входе.
— А вдруг увидят, что число их — менее выходящих? Ведь тогда вас всех оставят для проверки.
— Да полно ты! Не беспокойся! Дай лучше разглядеть тебя.
Все три принялись осматривать меня.
Я был еще желт и худ, но, по словам Веры, изменился мало. Она же осталась совершенно такая, какой я ее знал когда-то в Женеве, как будто прошло не два года, а только две недели.
Мы начали вспоминать прошлое и с грустью отметили, что все наши активные друзья в России уже в тюрьмах, а на воле почти все новые.
— Я не могла оставаться более в Берне, — сказала она мне, — после того как мои подруги по университету, уехавшие в Россию, были арестованы в Москве. Я решила продолжать их деятельность и разделить их судьбу.
— Но почему же ты поехала в Москву, ведь там их деятельность была уже окончена и они все сидели в тюрьмах?
— Мне хотелось повидаться с ними.
— Но тебе, как посторонней, не дали бы с ними свиданий.
— Я знала это и потому прямо пошла на двор тюрьмы, куда выходили окна их камер, и стала с ними говорить со двора в окна.
— И неужели тебя не тронули тюремщики?
— Меня за это арестовали, но тотчас же снова выпустили, а затем снова начали разыскивать по обвинению в участии вместе с ними в тайном обществе.
Несколько мгновений я молчал в полном восторге от ее смелости и самоотверженности.
— А как теперь дела на воле? — спросил я наконец.
— Теперь перепутье, — сказала она. — Взамен прежних возникли в молодежи новые кружки, но общепризнанной программы действий еще не выработалось. Одни по-прежнему хотят идти в народ, вести пропаганду. Другие находят более целесообразным побуждать народ прямо к восстанию во имя наличных крестьянских интересов. Так, Стефанович, Дейч и Бохановский почти подготовили восстание посредством отпечатанных золотыми буквами грамот, призывавших крестьян подняться против местных властей и землевладельцев от имени царя. Но их арестовали раньше, чем они успели снабдить оружием всех сочувствующих.