— Слышали? — сказал он мне. — В самый момент произнесения приговора одна молодая девушка, Вера Засулич, явилась в приемную к градоначальнику Трепову и, вынув из муфты револьвер, выстрелила в него, сказав: «Это за Боголюбова, которого вы велели высечь в Доме предварительного заключения».
— Ей удалось скрыться? — спросил я.
— Нет! — ответил Бардовский. — Она и не пыталась уйти. Как только Трепов, получивший опасную рану в живот, упал, она сама отдала револьвер одному из присутствовавших и осталась ждать.
— Где же она теперь?
— Не знаю. Говорят, что она нарочно это сделала в самый момент произнесения приговора над вами. Она боялась, что если будет стрелять раньше, то приговор над вами будет жестокий, что сенаторы вам отомстят за ее поступок. Теперь же для вас, конечно, все равно[37].
Как могу я описать впечатление, произведенное на меня словами Бардовского.
«Вот оно, приходит то, чего я давно ждал, что неизбежно должно было прийти после этих ужасных трех лет гонений. Вот явилась у нас Шарлотта Корде, скоро появятся и Вильгельмы Телли!» — пришло мне в голову[38].
— А какой же приговор над нами? — спросил Саблин.
— Да разве вы еще не знаете? — воскликнул Бардовский.
— Откуда же нам было узнать?
Бардовский, не говоря ни слова, вынул из кармана лист бумаги и начал читать по сделанной им для себя выписке:
— Алексеева оправдана, Морозов виновен в принадлежности к тайному обществу, называвшемуся кружком Алексеевой, и приговорен на год с четвертью заключения с заменой тремя годами его предварительного сиденья.
Далее я пропустил несколько фамилий мимо ушей, так как был совершенно поражен двумя обстоятельствами: во-первых, по закону меня должны были сегодня же выпустить на свободу, и во-вторых, как же так? Я приговорен к заключению за участие в кружке Алексеевой, а сама Алексеева оправдана?
Когда Бардовский кончил свой список и удовлетворил любопытство всей нашей группы гуляющих, несколько человек тут же начали списывать карандашиками копии с его листа, чтобы по возвращении сообщить остальным.
Бардовский снова подошел ко мне.
— Готовьтесь сейчас же к выпуску на свободу. Вас должны сегодня же выпустить.
— Хорошо! — ответил я. — Но вы обратили внимание на логическое несоответствие в приговоре? Неужели сенаторы могут впадать в такие грубые противоречия? Я, по их словам, виновен в принадлежности к кружку Алексеевой, а сама Алексеева, именем которой назывался кружок, не виновна в нем?
— То ли еще бывает! — смеясь, заметил Бардовский. — Ведь они не мотивируют своих приговоров! Да притом же вы поставлены в приговоре не рядом с нею, и не всякий читающий заметит. Это я начал выписку с вас и с нее, так как особенно интересовался вами как предполагавшийся ваш защитник.
Нас позвали назад в камеры, и мы возвратились. Все наши «клубы» были теперь открыты. Везде читали приговор по копии с листа Бардовского и обсуждали его.
Мы все прощались друг с другом и особенно с двадцатью долгосрочными, которых вместо освобождения должны были отправить на каторгу.
Сердце болело при мысли о них. Каково-то им чувствовать, что свобода, улыбнувшаяся большинству их товарищей, миновала их! Ведь для них неволя будет теперь вдвое горше, чем она была вместе с нами. Правда, что суд постановил ходатайствовать перед императором о замене им каторги поселением, но ведь раньше, чем их увезут туда, они, может быть, с полгода будут сидеть еще в своих полутемных каморках...
— А вдруг им будут мстить за Трепова? — спросил я собеседников в своем «клубе».
— Нет! Это было бы совсем недостойное дело! — заметил Саблин. — Ведь они же не принимали участия в выстреле Веры Засулич!
Но какое-то предчувствие говорило мне, что именно так и будет. Мне казалось, что даже мы, оправданные, не гарантированы будем от административной высылки куда-нибудь в тундры. Большой оптимист в остальном, я научился тогда самой жизнью быть пессимистом во всем, что касалось тогдашней нашей самовластной администрации, и не ждал от нее ничего доброго.
В коридоре раздались громкие шаги большого числа ног. Один за другим стали греметь запоры камер, и сквозь щели наших дверей послышались из коридора крики уходящих:
— Прощайте, товарищи! Уводят на свободу!
Каждый уводимый называл затем и свою фамилию.
У меня все было тоже приготовлено к выходу.
Пачка моих тетрадей с научными статьями была связана шнурочками. Больше мне нечего было уносить с собой на свободу, кроме разве одежды, в которой я пришел сюда и которая лежала в цейхгаузе, потому что в Доме предварительного заключения все белье и платье было обязательно казенное. Да и пачка моих тогдашних тетрадок представляла лишь жалкие остатки от всего написанного мною за последние два года заточения после возвращения в тюрьму от отца. Остальное снова погибло.
Еще за месяц или за два до вручения нам обвинительного акта один из тюремных надзирателей предупредил меня, что многих, в том числе и меня, хотят увезти ночью в крепость и держать там до суда и чтоб все, что я желаю сохранить, я передал кому-нибудь из остальных на хранение. Я тут же забрал все свои тетради и послал через него же моему недалекому соседу Цвиленеву, тому самому, который когда-то освобождал меня так неудачно из заточения в Москве.
Но к вечеру и он получил такое же предупреждение. Очень взволновавшись этим, он тотчас же порвал все мои тетради и выбросил их в сточную трубу своего «клуба».
Так произошло четвертое полное истребление всех моих научных работ. Первое, как это видно из моего рассказа «В начале жизни», было произведено матерью моего товарища по гимназии, Мокрицкого, в ожидании обыска; второе, сравнительно малое, — моим отцом после моего второго ареста; третье — курсистками, не хотевшими отдать мои тетради нагрянувшим к ним жандармам.
Но и недавним четвертым уничтожением не ограничилось для меня дело истребления моих темничных научных трудов, так как даже и той пачке, которую я собирался теперь выносить на свободу, назначено было судьбою погибнуть через два месяца в огне у моих друзей в редакции журнала «Знание» в ожидании все той же самой беды — жандармского обыска.
Мудрено ли после этого, что с тех пор и до настоящего времени я не смотрю ни на какую, даже самую научнейшую из своих работ, как на действительно сделанную, пока она не напечатана и не избавилась этим путем от гибели!
Но я не предвидел тогда своего нового несчастья и потому заботливо сберегал свою пачку как свое единственное имущество, кроме оставшегося в голове, с которым я должен был уйти отсюда...
По взволнованным возгласам уходящих мы выписывали имя каждого и насчитали уже много десятков. Уведены наконец были почти все, кому полагалось. Оставался как будто только я.
Но что же это случилось?
К восьми часам вечера хлопанье дверей прекратилось, и начальство ушло из коридоров. Все снова затихло в темнице.
Мой единственный, оставшийся по другому делу, соклубник сильно взволновался за меня. Сильным стуком по решетке он дал сигнал всем оставленным в темнице лезть на свои окна и сообщил о моем исключении из числа уведенных.
И вот в таком же положении оказались еще три человека...
— Почему это? — задавали себе вопрос редкие оставшиеся теперь в Доме предварительного заключения товарищи.
— Может быть, потому, что меня посадили особым порядком, по особому высочайшему повелению, с запрещением отдавать на поруки до приговора? — заметил я.
— Но ведь приговор уже произнесен! — возражали мне. — И, кроме того, почему же еще остались три человека, относительно которых не было особых распоряжений?
Никто не мог на это ответить.
Взволнованный и уже решивший, что меня совсем не выпустят, я долго ходил в эту ночь по своей камере. Горько было оказаться здесь снова, без соседей, к которым успел привыкнуть. Но я все же чувствовал облегчение, что разделяю участь нескольких оставленных для Сибири. Мне трудно было разобраться в своих беспокойных и разноречивых ощущениях, заставлявших сильно биться мое сердце.
Вдруг я вспомнил о неожиданной мстительнице за истязание Боголюбова и от лица всех оставленных благословил эту никогда не виданную мною Веру Засулич, представлявшуюся мне в виде юной героини, перед которой хотелось стать на колени.
«Да, вот она новая, давно ожидавшаяся мною эра в нашем движении, — думал я. — Не я ее вызвал! Она пришла сама. Да! Во всех своих переживаниях и настроениях за последние годы я был лишь один из многих, и то, что чувствовал я, чувствовали и все остальные мои товарищи среди этой убийственной бури гонений, поднявшейся вдруг против всей нашей учащейся молодежи за ее стремление пробудить русский народ к гражданскому сознанию...»
И в первый раз во мне вспыхнул бессознательный порыв композиции... Я вдруг вполголоса стал напевать стихи, написанные здесь же, в Доме предварительного заключения, одним из самых юнейших моих товарищей — Павлом Орловым, — составив для них в уме своеобразный музыкальный мотив:
Из тайных жизни родников
Исходит вечное движенье...
Оно сильнее всех оков,
Оно разрушит ослепленье
Людских сердец, людских умов,
Как в грозный час землетрясенье
Основы храмов и дворцов.
Оно пробудит мысль народа,
Как буря спящий океан,
И гневный крик его: «Свобода!» —
Нежданно грянет, как вулкан.
Хоть буря влагою богата,
Но ей вулкана не залить!
Так жизни вам не подавить
Решеньем дряхлого сената!..
Да! Пламя вспыхнет и сожжет
Все ваши храмы и темницы!
Да! Буря грянет и сорвет
С вас пышный пурпур багряницы!
Святой огонь любви к свободе
Всегда силен, всегда живуч,
Всегда таится он в народе,
Как под землею скрытый ключ!
Пред ним бессильны все гоненья,
Не устоит ничто пред ним:
Как искра вечного движенья.
Он никогда не угасим!
Усталый от движения и волненья, я наконец заснул.
9. Призрачное освобождение
На следующий день я встал в обычное время со своей койки. Мне подали чай, и я выпил его. Потом подали обед, и я его съел, как всегда. Стало смеркаться, и в опустевшей темнице по-прежнему все было тихо.
Не уводили ни меня, ни остальных трех товарищей.
Мы и в этот день вышли на прогулку в числе двенадцати человек, как было в прежние дни, но товарищи мои уже все были новые, из осужденных на долгие сроки, и я увидел, как переменились и осунулись за одну ночь их лица, хотя они все и старались показывать беззаботный вид. Мне больно было на них смотреть. Сделав, как и они, веселую физиономию, я стал мечтать с ними, как нас сошлют в Сибирь и мы тотчас же убежим оттуда, чтоб тайно жить в Петербурге и продолжать дело, начатое теперь Верой Засулич. Но я чувствовал, что слова мои не доходят до глубины их ушей...
Страшно огорченный, я возвратился в камеру и начал читать книгу.
Часы в коридоре пробили шесть ударов, и на дворе была уже темная ночь.
Вдруг за моей дверью раздались шаги, громыхнул замок. Появившийся надзиратель принес мне мою собственную одежду, пальто и шляпу и сказал:
— Одевайтесь и пойдемте. Вас уводят отсюда.
— Куда?
— Не знаю.
Я быстро оделся и, как другие, крикнул в коридоре товарищам:
— Прощайте! Меня уводят!
Я не сказал им «на свободу», так как и сам не знал, куда меня теперь поведут.
В приемной ко мне подошел жандармский офицер и объявил, что должен везти меня в канцелярию петербургского градоначальника.
Меня посадили в карету с ним и двумя жандармами, и мы поехали.
Благодаря ночи занавески кареты не были опущены, и я видел, как меня провезли по Литейному проспекту, потом по Невскому, завернули за угол Дворцовой площади и остановились у тех же ворот, к которым когда-то привез меня отец. Но комната, куда меня привели, была другая, и в ней я с радостью увидел тех самых троих своих товарищей, которых должны были увезти вчера, но не увезли, как и меня.
— Что с нами хотят сделать? — спросил Орлов.
— А вот посмотрим! — смеясь, ответил я, хотя на душе была тревога. — Во всяком случае не съедят!
Через полчаса нас пригласили в другую комнату.
— Распишитесь на этих бумагах, — сказал нам пожилой, сухой, начисто выбритый чиновник с кислым видом.
Мы взглянули на бумаги. В них с нас брали обязательство, под страхом подпасть под какую-то статью закона, что мы в три дня по прибытии на место избранного нами жительства сообщим в градоначальство свои адреса.
Мы расписались, и нас пригласили выйти на улицу, в сумрак ночи.
— Куда же мы теперь пойдем? — спросил Орлов.
— Поедемте к Перовской! Она теперь в доме Фредерикса против Николаевского вокзала, — заметил Грачевский.
Мы вышли на Невский и сели внутрь конки. Благодаря тому, что большинство мест было уже занято, мы разместились друг против друга.
— А я уже думал, что нас повезли к градоначальнику только для того, чтоб отправить в административную ссылку, — сказал Грачевский.
— И я тоже! — заметил я.
— А как тяжело, должно быть, теперь оставшимся товарищам после нашего освобождения! Я сам испытал это чувство, когда половина наших из Дома предварительного заключения исчезла. Так показалось одиноко! — продолжал Грачевский.
— Скажите, — обратился к нам незнакомый человек лет тридцати, в очках, по виду учитель среднего учебного заведения, — вы, верно, выпущены по окончившемуся вчера большому политическому процессу?
— Да, — ответил Орлов.
Публика в конке сразу обернулась смотреть на нас. Все начали тесниться к нам и расспрашивать:
— Долго вы сидели в ожидании суда? — спросил господин в очках.
— Три года, — отвечал Грачевский.
Его ответ произвел очень сильное впечатление в публике. Все говорили:
— Это ужасно!
— Очень жестоко с вами обращались? — спросила меня соседка-дама.
В ответ я рассказал ей о поступке Трепова с Боголюбовым. Все в вагоне повскакали со своих мест и столпились около меня, заглядывая на меня через головы друг друга. Все они уже знали из городских разговоров, что Вера Засулич стреляла позавчера в Трепова именно из-за этого самого события, о котором цензура не давала теперь ни слова писать в газетах.
Все возмущались Треповым и выражали нам самое горячее сочувствие. Я в первый раз понял здесь, как живительно действует на общественного деятеля настроение толпы. Когда, доехав до конца Невского, мы начали выходить, все внутри вагона пожали нам руки.
— Как переменилась публика за эти три года! — не мог не заметить я, когда мы вышли на площадь.
— Да, наше образованное общество наконец разбужено от своей спячки! — ответил мне Грачевский. — Но, к сожалению, по-видимому, еще нельзя сказать того же о рабочих и крестьянах, на которых мы более всего рассчитывали. Конечно, дойдет дело и до них, но только бы поскорей! Мне очень хотелось бы дожить до этого!
Мы вошли в один из лиговских подъездов огромного дома Фредерикса. Поднявшись по его небольшой лестнице, мы вошли в квартиру второго этажа, состоящую из трех комнат.
Еще раньше, чем отворилась на наш звонок дверь, мы могли по гулу голосов сообразить, что тут большое собрание.
И действительно, здесь присутствовало не менее тридцати человек из моих освобожденных вчера товарищей и несколько других, «со свободы». В числе последних был и мой лучший друг Кравчинский, с которым разговаривали два незнакомых мне человека. Один из них, могучего роста, с большой огненно-красной бородой и волосами и сильно-басовым голосом, был назван мне Юрием Богдановичем, а второй — худощавый, с прямолинейными чертами лица и скромным, застенчивым видом, — оказался потом Александром Соловьевым, стрелявшим через год в императора Александра II и затем казненным за это.