Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович 30 стр.


Все присутствующие, знакомые и незнакомые, бросились обнимать и целовать нас. 

— Почему вас вчера не выпустили? Мы уже думали, что вас хотят сейчас же сослать административно! — воскликнула Перовская при виде нас. 

— Не знаем! — отвечал я за всех и рассказал им о взятой с нас подписке. 

— Я думаю, — сказал Кравчинский, — что никому из вас не надо посылать завтра заявление о своем местопребывании в Петербурге. 

— Ходят слухи, — объяснил его слова Богданович, — что Третье отделение, осекшись с судом, решило расправиться с вами, выпущенными, посредством административной высылки. 

Пусть думают, что вы сейчас же уехали к родным в провинцию, — заметила Перовская, — и еще не успели послать им уведомления. 

— А ты знаешь? — сказал мне Кравчинский, отведя меня в сторону. — Теперь, когда выпустили более половины нашего прежнего тайного общества, мы задумали вновь возобновить его, приняв в него также и часть выпущенных с тобою, не принадлежавших прежде к нам. 

— Это очень хорошо! — ответил я. — Но только способ действий нам придется сделать теперь несколько более революционным, особенно после Веры Засулич, показавшей нам путь.

— Да, — сказал он, — и об этом у нас уже говорили и решили устроить два отдела: отдел пропаганды и отдел чисто боевой деятельности. 

Мы незаметно возвратились к остальной публике и присоединились к общему разговору.

Весь вечер я провел как в чаду. Кругом меня как будто еще стояли тени окружавших меня тесных тюремных стен, но эти стены были уже не вещественные, и сквозь них, как сквозь легкую дымку, была видна кругом меня кипучая жизнь. Фигуры окружающих меня старых и новых друзей, казалось мне, свободно входили и выходили сквозь эти дематериализированные, прозрачные тюремные стены кругом меня и двигались в них самих. 

Смена привычного, окружавшего меня несколько лет, и нового, непривычного, была так необычайна, так странна! Но я крепко держал себя в руках. 

При встрече с каждым прежним знакомым я напоминал ему о чем-нибудь таком, что, по моему мнению, должно было принести ему удовольствие, и осведомлялся о его новых планах. 

— Решительно нельзя поверить, — говорили мне многие вечером, — что вы только сегодня вышли из трехлетнего заключения. Скорее кажется, что вы только что возвратились из-за границы! 

И никому не пришло в голову, что вся окружающая толпа представлялась мне еще сквозь призраки моих привычных стен и что в глубине души, на самом ее дне, у меня лежала еще тюремная полумгла, из которой я только что вышел! 

Переночевал я в эту ночь, вместе с двумя другими такими же бездомными выходцами, на одеялах, постланных нам на полу гостиной у Перовской, нанимавшей всю квартиру вместе с одной своей подругой. 

На следующий день прибежал Саблин и повел меня к моим знакомым, Гольдсмитам, на Мойку в редакцию журнала «Знание», где я уже раза два ночевал три с половиной года тому назад, когда мы с Саблиным уезжали за границу[39]. 

Там меня встретили как родного: с объятиями и поцелуями. Редакция «Знания» была и теперь все та же. Все ее стены были по-прежнему установлены естественно-научными книгами и журналами, влекшими меня к себе, как магниты. Большого труда стоило мне не броситься сейчас же рассматривать их, а поддерживать общий разговор в такой обстановке. 

Призраки тюремных стен кругом меня, много раз казавшиеся мне реальностью в это самое утро, когда я неожиданно просыпался, стали как будто бледнее, и я уже с меньшими усилиями мог следить за нитью общего разговора в людных собраниях. 

— Что теперь вы будете делать? Возвратитесь пока к отцу? — спросила меня г-жа Гольдсмит, высокая, стройная, красивая блондинка. 

— Нет! — ответил я. — К родным я уже не могу возвратиться. Я разошелся с отцом, он два года не приходил ко мне и не был даже на суде. 

— Он вас возненавидел за вашу деятельность? 

— Нет! Я думаю, что он нарочно сделал так, чтобы поставить меня в безвыходное положение и принудить к полной покорности. Но он меня не понимает. 

— Почему бы вам самим не сделать первого шага к примирению? 

— Мне нельзя. Хотя в нашем расхождении я и считаю себя не менее виноватым, чем он, но я не могу сделать первый шаг именно потому, что нахожусь в условиях, когда примирение приносит мне большие материальные выгоды. 

— Так что же из этого? 

— Я могу дать право подумать, что извинился перед отцом с расчетом на них. 

— Да, теперь я вас понимаю, — сказала она и пошла отдельно говорить со своим мужем. 

— Живите здесь, у нас, в редакционном кабинете, — сказал он, тотчас же подходя ко мне. — Кабинет почти все время стоит пустой, и вам удобно будет тут заниматься. 

Это было сказано так радушно, что я с радостью согласился. 

Редакция «Знания» стала моим временным домом. Я был в ней принят не как посторонний человек, а как давнишний член семьи. Через несколько минут мы все сели завтракать, а затем жена Гольдсмита ушла из дома что-то покупать по хозяйству. 

Я поиграл несколько минут с ее дочкой Соней, заставляя ее подпрыгивать на колене, изображавшем верховую лошадь, и наконец сказал подошедшему ко мне Гольдсмиту: 

— Пойду, посмотрю на «волю»! 

— Куда думаете идти? — спросил он меня. 

— Хотелось бы на взморье. 

Он взял план Петербурга, и мы начали вместе искать по нему, где ближе пробраться к Финскому заливу. Оказалось, что самый кратчайший путь был идти на Подзорный или Лоцманский остров. Мы проследили его по плану, и я решил пройти пешком, обещав возвратиться на извозчике, если устану. Софья Ивановна, — так звали госпожу Гольдсмит, — только что возвратившаяся назад, заботливо положила мне в карман бумажку с их адресом, чтобы я не забыл в дороге. 

— Мне самой нельзя уходить так далеко из-за дочери, — объясняла она мне, — а муж должен идти по делам к своему соредактору совсем в другую сторону. 

Выйдя из подъезда вместе с Гольдсмитом, я распростился с ним и отправился направо, по набережной Мойки. 

Мне очень нравилось идти так, одному. Отчего? От привычки к одиночеству? Нет! Совсем наоборот! 

Главная причина заключалась именно в стремлении испытать настоящее физическое одиночество, которого я не знал целые годы в своей отдельной камере! 

Тюремное изолирование есть лишь моральное одиночество, а не физическое. Главный ужас такого заточения именно и состоит в том, что физически вы никогда не бываете один! Вы всегда сознаете, что невидимо для вас каждый ваш шаг наблюдается чужим недоброжелательным глазом. Что бы вы ни делали у себя в камере или на прогулке, изо дня в день, из года в год, вы находитесь всегда под непрерывным наблюдением ваших тюремщиков! Вот вы задумались о предметах, совершенно чуждых вашей темнице, и вдруг слышите, как кто-то подкрадывается в коридоре к двери, приотворяет клапан за стеклышком круглой дырки в ее середине, в ней показывается чей-то глаз, он смотрит на вас некоторое время... Затем клапан в двери снова закрывается, но лишь для того, чтобы открыться через несколько минут, а иногда и секунд, так как наблюдатель всегда хочет увидеть вас врасплох... 

И это нескрываемое желание заставляет вас ненавидеть его от глубины души. 

А на прогулке еще хуже! Там на срединной башне все время поворачиваются двое жандармов и смотрят на вас почти не переставая. 

Удивительно ли после этого, что хоть здесь, на городской улице, где никто никем не интересуется, мне захотелось наконец почувствовать себя совершенно одиноким? 

И я шел по набережной все далее и далее, удивляясь, что никто не сопровождает меня сзади и не говорит, мне куда идти. Я свернул с Мойки влево по Английскому проспекту, большинство домов которого в то время были еще деревянные, как в пригородах, дошел до Екатерининского канала и повернул по нему направо, к морю. 

И вдруг я остановился как вкопанный. На помрачавшемся уже сером фоне неба я с невольным замиранием сердца увидел величественное здание из темно-красного некрашеного кирпича, стоявшее отдельно на площади, на берегу канала, и напоминающее своей высокой башней средневековый замок. Оно стояло в углу между двумя каналами, и через ближайший из них был перекинут живописный каменный мост с четырьмя башнями, соединенными друг с другом, как гирляндами, железными высокими цепями. Я сразу узнал это здание! 

Это была Коломенская часть, в темнице которой, во внутреннем дворе, я провел первый месяц своего одиночного заточения. 

Мне вспомнилось мое наивное опасение в первые дни неволи, что меня будут пытать по-старинному, огнем и железом, для того чтобы добиться от меня выдачи товарищей. Я не знал еще тогда, что самая худшая пытка — это долгое умственное и физическое бездействие, вынужденная немота при имении языка и моральное одиночество под непрерывным наблюдением врага, не спускающего глаза с вашего вынужденного им бездействия. 

Мне вспомнилось, как голодно мне было здесь, вспомнился первый товарищ заточения Кукушкин, считавший меня счастливцем среди остальных заключенных за то, что у меня нет родных, приходящих на свидание, бросающихся на колени и умоляющих с потоками жгучих слез выдать всех своих товарищей, чтобы спастись самому! 

«Бедный Кукушкин, — подумал я. — Ты уже два года как умер в этой темнице от тоски и начавшейся чахотки, и твои «непонимавшие» родные остались не утешенными тобою. Поняли ли наконец они тебя хоть после твоей смерти? Кто-то сидит теперь здесь на твоем и моем местах? Тоскуют ли и они теперь так же, как когда-то мы с тобой?» 

Мне страшно захотелось думать, что этого нет, что более уже никто здесь не сидит из политических заключенных. 

Но я потом узнал, что ошибался, что там сидят и до настоящего времени. 

Я прошел мимо этого так памятного мне здания, миновал живописный мост и направился по берегу сливающейся здесь с Екатерининским каналом Фонтанки. Сотни мачт поднимались сплошным лесом от тесно поставленных здесь на зиму и вмерзших в лед небольших парусных судов. 

Я прошел далее, и вот передо мною открылась бесконечная равнина — замерзший Финский залив. 

Все небо быстро заволакивалось облаками. По его западной части тянулась низкая, резкая, как будто прищемленная между нависшими тучами и замерзшим морем, кроваво-красная узкая полоска вечерней зари, придававшей снежной морской равнине аловатый отблеск. 

Я спустился по деревянным ступенькам первобытной набережной на лед и с невольным опасением провалиться в какую-нибудь занесенную снегом старую прорубь пошел вдаль по окованному льдом морю. 

Какая разница была между этой пустынной равниной, в которую я все далее и далее уходил по узенькой тропинке, и оставленным сзади меня волнующимся огромным городом! Вот здесь я был уже совершенно один, совершенно свободен от какого-либо заметного или незаметного для меня полицейского или человеческого надзора. Передо мною и кругом меня была одна стихийная природа! 

Мне показалась совершенно невероятной эта противоположность между тем, что находилось впереди меня, и тем, что оставалось сзади! 

Сзади, освещенные лучами догорающей подоблачной зари, виднелись в полумгле главы соборов, тесные ряды скучившихся человеческих жилищ, идущих на много верст, а впереди передо мною — одно царство стихийных сил! Свежий ветерок дул на меня с моря, как когда-то в покрытых снегом равнинах моей родной усадьбы. В пустынной дали передо мною делалось все темнее и темнее, а сзади меня все ярче и ярче разгорались огни городских фонарей. 

«Прощай пока, замерзшее море! До свиданья, заря! — мысленно говорил я, готовый повернуть назад. — Теперь я вновь могу видеться с вами!» 

Вдали, налево, вырисовывались на фоне неба лишенные листьев заросли кустарников и какого-то лиственного леска. Я простился и с ними и отправился обратно в город. 

Вот я вновь на его улицах, как будто в широких оврагах, и мне стало грустно, что люди не придумали еще устраивать городских улиц на плоских крышах домов, приведенных к одному уровню. Там было бы так хорошо ходить и видеть вокруг себя широкий простор, как будто в равнине! 

Я взглянул на часы. Было лишь начало шестого. 

Случайный прохожий указал мне, как найти здесь недалеко конку по Садовой улице, которая вывезет меня на Невский проспект. Оттуда я решил пойти пешком на «Пески» к юным курсисткам, которые через моего товарища Никифорова звали меня к себе еще вчера, когда я виделся с ним у Перовской. Мне очень хотелось, как когда-то за границей, в эмиграции, освежить свою душу в кругу совсем юной молодежи, для которой все впереди и ничего позади. Часам к шести я уже звонил у дверей в их квартиру. 

Я думал, что и теперь, как в те дни, когда я казался еще почти мальчиком, молодые девушки будут сейчас же тормошить меня и наперерыв расспрашивать обо всем, а затем и сами будут говорить друг с другом, а я буду их слушать и отдыхать душой. Но я не предусмотрел — увы! — одного обстоятельства. Теперь у меня уже выросли усы и небольшая бородка, меня только что судил сенат и нашел виновным в политическом заговоре. Я теперь был для них, курсисток первого курса и гимназисток, уже патентованным деятелем, даже героем, и кроме того, к довершению всех бед, еще и признанным «поэтом», так как сборник «Из-за решетки» лежал тут же у них на столе и открыт был как раз на отделе моих стихотворений! 

Все эти восемь или десять милых девушек встретили меня с самым стеснительным, с самым почтительным благоговением. 

Они сейчас же усадили меня посредине единственного своего дивана, на который никто из них не решился сесть рядом со мной, и все явно не знали, что им теперь с собой делать? 

«Что такое случилось? — мелькнуло у меня в уме. — Ведь до заточения было много лучше! Теперь они, очевидно, составили обо мне какое-то преувеличенное представление. Они боятся сказать при мне что-нибудь глупое и все смотрят молча мне в рот, ожидая, что из него будут вылетать слова удивительной премудрости, которые надо запомнить и пересказать завтра подругам!» 

Все было совершенно так же, как и со мной в первые недели моего знакомства с Клеменцем и Кравчинским, когда я тоже смотрел им в рот с тем же самым ожиданием великой премудрости и должен был побеждать свое смущение! 

«Как же мне, — ломал я себе голову, — проломить эту стену, поднявшуюся между мной и ими?» 

Я стал расспрашивать их о курсах и о том, чем они более интересуются, и они мне отвечали на все вопросы... Но было видно, что им хотелось не самим рассказывать, а слушать меня... Спрашивать же они не решались, а я без специальных вопросов почти никогда ничего не умел рассказать другим о своем личном прошлом. Мне всегда это было как-то неловко, словно я хвастаюсь чем-то. 

Да! Мне очень не понравилось мое новое положение. 

«Бедный я, бедный! — думал я. — Вот они ждут от меня умных речей. А мне в голову ничего не приходит умного, а только одни глупости... Вот мне хотелось бы с радости, что я на свободе, что никто за мной не ходит сзади, схватить поочередно каждую из них за руки, повертеться с ними по комнате, как было при первом моем выходе с такими же юными курсистками, чтобы всем нам было смешно сначала, а потом мы стали бы от этого чувствовать себя друг с другом совсем просто!» 

Однако мне надо же чем-нибудь оправдать и их ожидания, а то еще подумают, боже сохрани, что я не считаю их достойными серьезных разговоров! «Noblesse oblige!»[40] — говорили старинные французы. Мне необходимо теперь хоть что-нибудь рассказать им. 

Я стал ломать себе голову и решил воспользоваться своими мыслями при возвращении сюда. Я им рассказал, как только что ходил на взморье, видел средневековый замок на берегу канала, где я впервые был заключен; рассказал им о бедном Кукушкине, о море, скованном льдом, и о мысли на возвратном пути об устройстве будущих городов. 

— Все крыши домов, — закончил я, — надо будет построить в один уровень, и все они будут плоские, как в восточных странах, или, лучше сказать, как палубы пароходов, непроницаемые для воды. В каждый дом будет вход со средины его крыши, как в каюты пароходов, и, кроме того, будут из каждого дома выходы снизу на улицы, как теперь. По нижним улицам будут ездить, а на верхних исключительно ходить. С них будет замечательный вид на высокие купола разных общественных зданий, поднимающихся здесь и там выше остальных домов и построенных на площадях, как теперь соборы. Через перекрестки улиц будут переброшены легкие мостики, чтоб по крышам можно было, не сходя вниз, обойти весь город. Посредине крыши будут сделаны клумбы из наносной земли с цветами и низкими кустарниками, чтобы не заслоняли вида вдаль, а по краям протянутся легкие красивые перила, как у балконов, чтоб не упасть нечаянно, и тут же будут среди цветов и кустарников расставлены везде скамейки, чтобы можно было отдохнуть, как теперь на бульварах. 

Назад Дальше