Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович 35 стр.


— Расскажите нам ваши впечатления, — обратилась к ним Вера. — Находите ли вы, что положение скупщиков и мелких торговцев удобно для пропаганды в народе? 

— Очень удобно! — ответил Харизоменов. — Узнаёшь массу народа. Видишь все взаимные отношения крестьян. 

— А пригодных людей много нашлось? 

— Да! — ответил он. — Порядочно и таких! 

— О чем вы говорите с ними? 

— Главным образом — что у них мало земель, а рядом у помещиков много. Тоже и начальство обличаем-с, — прибавил он, подражая говору местных торговцев. 

— Какое начальство? — спросила Вера. 

— Конечно, местное. Петербургским начальством крестьяне мало интересуются. 

— Но ведь крестьяне и без того не любят местное начальство, — заметила ему Вера. — Они знают и сами, что у помещиков много земли. 

— А более широких идеалов вам не приходилось им указывать: вроде, например, иностранных республик, как делал я, когда ходил в народ? — добавил я. 

— Мы вообще, — ответил за него Попов, — больше занимаемся не разговорами о политике, а наблюдениями, чтобы намечать там более недовольных и обратиться к ним за поддержкой, когда наступит время. Мы завязали очень много интересных знакомств. 

Разговор на минуту оборвался. 

— Ну а как ваши молитвы? — обратилась вдруг Вера, улыбаясь, к молодому белокурому довольно полному человеку с красивыми голубыми глазами и чрезвычайно милой, дружелюбной улыбкой, почти не сходившей с его лица. Это был Александр Михайлов, которому суждено было в недалеком будущем сделаться одним из замечательнейших организаторов «Народной воли». 

— Молюсь неустанно, денно и нощно, за всех вас, братии мои и сестры! — ласково улыбаясь, ответил он певучим голосом, подражая говору староверов и слегка заикаясь, но так, что его заиканье не только не делало его речи тяжелой, а, напротив, придавало ей особую выразительность частым разделением слов на отдельные слоги. — Молюсь за всех вас господу богу, отцу, и сыну, и святому духу, и пресвятой пречистой их матери богородице-деве, и всем святым угодникам, Василию Великому, Николаю Чудотворцу. 

— А как же вы им молитесь? — смеясь, спросила его Вера. 

— А знамением двуперстным, как отцы наши, не щепотью антихристовой, поганой никонианской! 

— Покажите нам! — юмористически упрашивала его Вера. 

Александр Михайлов, студент-медик Киевского университета, ушел полгода тому назад в среду староверов Саратовской губернии. Думая найти в них революционные элементы, он хотел использовать их для дела. 

Он охотно исполнил ее просьбу, встал лицом к одному из углов комнаты и вынул из кармана длинные четки. Затем он вытащил из-за пазухи маленький расшитый коврик величиной в носовой платок, положил его на пол перед собой и вдруг сразу, упавши на него обоими коленями, с полного размаху стукнул лбом о пол и возопил фистулой: 

— Пресвятая богородица-троеручица, пятница непорочная, благоутробная, помилуй нас грешных! Пресвятая богородица-троеручица, пятница непорочная, благоутробная, помилуй нас грешных! 

После этих двух возгласов он встал с колен и показал нам, что в его руке отделены две бусины от четок. 

— Так, — сказал он, — надо говорить, пока не переберу всех зерен, а их здесь сто двадцать штук! 

— Но ведь от такой пропаганды, — сказала Вера, — можно умереть с тоски! 

— Да, я уже и умер от нее наполовину, — ответил он, совсем просто и серьезно. — Начитавшись журнальных статей, романов и разных наших книг о староверах, я и в самом деле думал, что под внешней приверженностью к старым религиозным формам скрывается у них идея протеста против бюрократической государственности. Но чем далее я живу среди здешних староверов, тем более убеждаюсь, что ничего у них нет, кроме всеобщего перепуга перед воображаемым ими скорым страшным судом. Грамотные у них постоянно читают, а безграмотные слушают чтение евангелий и Апокалипсиса и верят каждому слову о том, что Христос где-то идет, как тать в нощи, и, может быть, в эту самую минуту уже показался за деревней на облаках со всеми святыми вокруг себя и всякими зверями сзади. Духа протеста против современных общественных и государственных форм у них не больше, чем и у равнодушных к религии православных. Да и зачем борьба за земное счастье для искренно верящих в то, что завтра уже не будет окружающего мира, а сотворится все новое? 

— Но почему же вы в таком случае продолжаете жить среди них? 

— Только чтоб закончить свои наблюдения. Потом уйду. Меня как грамотного они очень ценят, хотя их начетчики и не считают меня готовым для звания попа. По-ихнему, мне нужно еще вызубрить наизусть всю Библию и приучиться пересыпать, как они, страшными текстами каждую свою фразу. 

— Да, трудновато! — заметил Иванчин-Писарев. 

— Конечно! Но я все это сделал бы, если б видел в них действительный материал для организации, а раз этого нет, я не буду тратить даром время. 

Он замолк. Опять пролетело несколько секунд всеобщего молчания. 

Михайлов мне чрезвычайно понравился своей искренностью. 

Мы инстинктивно угадывали, что он лучше, чем кто-либо другой, сумеет удержать тайну, открытие которой может повредить хорошему делу, но играть в пустое секретничанье никогда не будет. Я сразу почувствовал себя с ним легко, и язык мой развязался. 

— Значит, вы думаете, что староверие есть результат особенно большой христианской религиозности в среде простого народа? — спросил я, подвинувшись к нему в уголок, когда остальные начали общий разговор. 

— Да, это верно. Они глубоко верят в Библию и Евангелие. 

— А мне казалось, что староверие — это не религиозность, а простой результат узости ума у патриарха Никона. 

— Не понимаю, что вы хотите сказать. 

— Хочу сказать, что наше духовенство совсем несправедливо смеется над тем, что вместо существенных идейных причин своего «отпадения» от православной церкви староверы выставляют чисто формальные, т. е. свое желание креститься двуперстным знамением и называть Иисуса Исусом. 

— Но это же действительно нелепая причина. 

— Нет! Не нелепая! При разном произношении имени существенная разница и в его предмете для всякого безграмотного. Если б Никон, вместо переделывания старого двуперстного знамения в «щепоть», как говорят староверы, и переименования Исуса в Иисуса, исправил заново всю Библию и все евангелия, не оставив в них ни одного места цельного, то и тогда наш народ не шевельнул бы ни одним пальцем, так как и по старым, и по новым книгам ни один крестьянин все равно не умел тогда читать. Совсем другое дело была переделка общеизвестного тогда Исуса в Иисуса. Представьте, что современный правительствующий синод нашел бы, что бог первоначально назывался ибогом, — ведь и тут была бы только прибавка одного и, не изменяющая смысла слова, — и велел бы по всем церквам возглашать: господи боже, помилуй нас! 

— Все мои староверы посошли бы с ума от одного такого восклицания! — сказал он, смеясь. 

— Да многие и из вполне грамотных православных, пожалуй, сказали бы, как староверы при переделке Исуса в Иисуса: «Отцы и деды наши молились богу, не хотим вашего ибога!»

Громкий спор среди остальных привлек наше внимание. 

— Я точно так же утверждаю, что в местах, где устанавливаются центры пропаганды в народе, — доказывал Иванчин-Писарев, — должно быть тщательно устранено всякое революционное выступление, способное обратить внимание правительства на данную область. 

— Но если в ней появится шпион, который успел кое-что высмотреть? — спросил многозначительно один молодой человек в пенсне, оказавшийся потом Квятковским, будущий деятель «Народной воли». 

— Прежде всего надо вести дело так осторожно, чтоб никакой шпион ничего не мог рассмотреть, — отвечал Попов. — Без употребления книжек это вполне возможно. Вот мы с Харизоменовым сколько времени ездим по деревням, и никому даже в голову не приходит, что мы не скупщики яиц и продавцы мелкого товара. 

— В таком случае какая же польза для революции от подобной деятельности? — заметил Александр Михайлов. 

— Как какая? Мы узнали массу народа, которую можно собрать в решительное время, когда будет подготовлено большинство губерний! 

— А кто же подготовит все эти губернии, если и остальные из нас будут скрываться не только от глаз произвола, но также и от сознательного отношения к нам народа? — заметил я. 

Эти слова оказались как бы вязанкой хвороста, подброшенной в вяло горевший костер. Ясно, что тема эта уже не раз дебатировалась и задевала здесь людей за живое место. 

— Народ и без того готов! Надо только высматривать в нем активных и влиятельных личностей! — воскликнул Попов. 

— Нет! Надо расширять и кругозор крестьян, но только осторожно! — заметил Богданович. 

Как часто бывает в русских собеседованиях, несколько человек заговорили сразу, перебивая друг друга. Незаметно для себя они перескакивали то и дело совсем на другие темы, не договорившись относительно предыдущих и даже не замечая, что спорят уже не о том, о чем начали, и даже не о том, о чем говорили в самую последнюю минуту. Наиболее громкие голоса и особенно быстрые реплики привлекали к себе наибольшее внимание. Присутствующие перебрасывали разговор, как мячик, от предмета к предмету, так что он скорее походил на музыкальный оркестр с участием многих разнообразных инструментов, чем на серьезную разработку интересующего всех предмета. Я несколько раз попробовал вставить и свое слово, чтобы возвратить разговор к первоначальному предмету. Но мне не удавалось произнести ни одной цельной фразы, а только начатки их вроде: 

— Но господа! Вы же говорили... 

— Да возвратимся... 

— А как же вы... 

Окончания этих начал так и оставались в моем горле не произнесенными, потому что одновременно со мной или вслед за моим первым словом кто-нибудь другой начинал стремительно говорить, боясь пропустить случай высказать и свои тут же пришедшие ему в голову мысли. 

Убедившись, что спор, замкнувшись самопроизвольно среди четырех-пяти наиболее жарких и голосистых голов, пошел как саврас без узды, по всем случайным направлениям, и что возвратить его к интересующему меня предмету было можно разве только отчаянными криками: «Тпру! тпру!!» — да и то с полной очевидностью, что саврас сейчас же опять умчится в сторону, я, по своему обыкновению, совершенно умолк, стал слушать отдельные реплики и мысленно отмечать в них каждый новый перескок, следя уже не за идеями, а за приемами спорщиков, стремившихся сбить с толку оппонента за невозможностью убедить его. 

Делали ли вы сами, читатель, когда-нибудь подобные наблюдения? 

По-моему, они чрезвычайно интересны для вдумчивого исследователя современной человеческой души! 

Коллективно действующая человеческая мысль обыкновенно идет у «любителей спора» в их общих разговорах, как путник, гуляющий в лесу без определенной цели. Вот этому праздному человеку попался на глаза гриб, и он повернул в сторону сорвать его; вот сбоку показалась между деревьями прогалинка, и он пошел посмотреть, что она из себя представляет, однако на дороге к ней ему попался можжевеловый куст, и он начал обходить его. Обратив случайно внимание на его торчащие сучья, он тотчас позабыл о своей прогалинке и пошел по совершенно новому направлению сам не зная куда. 

«Каким образом горячие спорщики почти никогда не помнят, о чем именно они спорят? — часто думалось мне в подобных случаях. — И если они сейчас же забывают все предыдущие фразы своего спора, то какой же импульс заставляет их так горячо относиться к общему разговору, давая реплики еще раньше, чем оппонент окончил свою фразу и вполне ясно выразил свою мысль?» 

«Несомненно, — отвечал я сам себе на такие вопросы, — целью большинства таких споров является не стремление к выяснению истины, а простое желание показать окружающим людям свою собственную внутреннюю личность. От взаимного соревнования в этом развивается дух противоречия. И в результате, слушая подобный спор из другой комнаты, выносишь совершенно такое же впечатление, словно весной чирикают на дереве наперерыв друг перед другом несколько десятков воробьев. 

Я никогда не мог принимать участия в подобных обсуждениях, но хорошо понимал тех, кто их любит. Они тут только стремятся проявлять свою личность, как и воробьи при чириканье в стае». 

Этим размышлением и закончил я тот памятный мне вечер в Саратове при своем возвращении в нашу общую квартиру с Верой и Иванчиным-Писаревым.

7. Сердечная буря

«Надо как-нибудь выяснить отношение ко мне Веры!.. Может ли она ответить взаимностью на мою любовь или нет?» — начал повторять я сам себе каждый день. 

Но решиться что-либо сделать становится тем труднее, чем долее человек остается в состоянии нерешительности по данному предмету. А это бывает почти всегда в сердечных делах, так как чувство любви вспыхивает постепенно. Ведь с легким сердцем задать вопрос: «Любишь ты меня или не любишь?» — может только тот, кто сам не особенно сильно любит, для которого получить тот или другой ответ не представляется чем-то вроде выпадения жребия, решающего счастье или горе целой его жизни! Для истинно и сильно любящего человека признаться в своей любви — все равно что бросить жребий: жить или умереть. Так, по крайней мере, кажется почти всегда в наши дни и в нашей европейской интеллигентной среде самому влюбленному. 

Многие девушки, по-видимому, совершенно не понимают этого. Недавно, например, я читал, как одна английская мисс, уезжавшая в Новую Зеландию, искренно объясняла своему знакомому причину этого: «Бегу от лондонских молодых людей! Они все трусы: никто не решается сделать предложения, хотя и ясно, что некоторые думают об этом без конца и приводят этим в отчаяние и меня, и всех моих подруг. Ждешь, ждешь по целым месяцам, ходишь с ними на прогулки, говоришь и взглядом, и звуком голоса: да не трусь же, решайся! Нет, ничто не помогает! Все думают, что мы, девушки, какие-то особенные бестелесные существа, которые изумятся при их словах: "Выйдите за меня замуж!" — и скажут им: "За кого это вы меня принимаете?" Нет, больше не могу их выносить. Еду в Новую Зеландию; там, говорят, есть еще смелые люди!» 

Несомненно, что девушка эта была права со своей точки зрения. Но я не могу объявить трусами и лондонских молодых людей: почем знать, может быть, они только слишком сильно любили, слишком идеализировали ее и искренне считали себя недостойными быть предметом ее любви. 

По этой именно причине в большинстве своих ранних влюбленностей и я не решался объясняться никому. Если б я был самодоволен, это было бы много легче. Я заранее был бы уверен в успехе и только изумился бы, если б оказалось, что мне предпочитают кого-либо другого. 

Вера была первая в моей жизни, по отношению к которой я наконец решился выйти из своего безмолвия. И вот теперь, считая главным достоинством моего рассказа его полную искренность, я передам читателю и об этой пережитой мною когда-то душевной драме. 

Наступил апрель. Солнце ярко сияло на небе. В воздухе веяло весной, и лед по Волге готов был каждую минуту двинуться. На низких берегах и отмелях распустились пушистые вербы. 

— Как только откроется навигация, — сказала мне Вера, — я поеду на несколько дней в Самару. 

— Зачем? 

— Там мне надо кой-кого увидать. 

— А когда ты возвратишься? 

— Дня через четыре, так что вы все продолжайте хлопоты о нашем устройстве в деревнях. 

«Вот хороший случай сообщить ей обо всем!» — подумал я. 

Я пошел в общественную библиотеку, сел там в уголке за столиком и написал Вере на листке почтовой бумаги все, что я чувствовал к ней. Я рассказал ей тут и о двойственности своего положения как человека, которому должно быть чуждо личное счастье, который не имеет права даже думать о нем, но все же не может не думать и не говорить, как и делаю это я теперь. Я написал ей и о том, что все время боролся со своей любовью к ней во имя высших общественных целей, но не мог побороть, и в результате чувствую себя теперь очень несчастным. «Не лучше ли мне уехать?» — спрашивал я у нее совета в конце своего письма. 

Назад Дальше