Заклеив в небольшую бумажку свое послание, я несколько дней носил его в своем кармане.
Но вот навигация открылась. Огромный низовой пароход величественно остановился у Саратовской пристани, и мы всей компанией вышли провожать Веру в ее путь.
Прощаясь при третьем свистке, я вложил ей в руку мою записочку. Она взглянула на меня вопросительно, но взяла, ничем не показав об этом вида никому из остальных.
— Провожающие, сходите! — закричал матрос. — Сейчас поднимут сходни!
Мы быстро сбежали с парохода. Колеса забурлили в воде, и мы проводили Веру взглядом, пока ее крошечная изящная фигура не скрылась из наших глаз на мостике уходившего вдаль волжского гиганта. «Теперь, — думал я, идя домой вместе со своей компанией, — она уже читает мое письмо и знает все».
В одно и то же время мне стало и спокойно, и тревожно. Я почувствовал, как будто с моей спины вдруг спустилась на землю тяжелая ноша, которую я долго тащил на себе с огромными усилиями. Теперь я донес ее до конца, сложил на место, почувствовал с облегчением ее отсутствие, но в то же время впервые заметил, как сильно бьется и стучит мое сердце после употребленных мною усилий.
Да, неизбежное было сделано, дальнейшее теперь зависит не от меня, а от нее. Это легко было чувствовать, но в то же время и страшно беспокойно, потому что я не знал, как она отнесется к моему признанию.
Четыре дня и четыре ночи продолжалось мое лихорадочное беспокойство. Но вот она возвратилась и, войдя в наш домик на берегу Волги, застала меня в нем вместе со всей компанией. Мы поздоровались с нею, как будто между нами не произошло совершенно ничего особенного. Мои товарищи закидали ее вопросами и рассказали ей все о себе. Я тоже расспрашивал ее, а она меня, и, проболтав так более получаса, я уже начал приходить к заключению, что она решилась игнорировать мое объяснение. Однако я ошибся.
Когда я пошел, по обыкновению, в кухню ставить самовар, она тоже вышла ко мне на минуту, сунула мне в руку такую же плотно сложенную записочку, как и бывшая моя, и тотчас же возвратилась к остальной компании.
Я тотчас вышел в сени, начал читать ее бисерные строчки и сначала ровно ничего не понял в их содержании. Там не было ни «да», ни «нет» на мои признания, а только в каждой фразе звучали ноты глубоко тоскующей самоотверженной души.
«Итак, — подумал я, — и она сильно и безмолвно страдает от душевного одиночества, но только не обнаруживает этого. Ее тоже истомило наше долгое бездействие и вечное ожидание начала какой-то ускользающей от нас проблематической деятельности в народе. Мое объяснение ей в любви стало представляться мне теперь каким-то преступлением. Она рвется всей душой к великим идеалам, глубоко болеет от их отдаленности, а я еще прибавил ей горечи изложением своих личных чувств».
Я десять раз перечитывал подряд ее записку и все более и более укреплялся в таком мнении.
«Да! Мне надо уехать отсюда при первом поводе, хотя она и не говорит мне ничего об отъезде», — подумал я.
А между тем повода уехать не представлялось; все шло своим обычным путем, и только мое положение становилось с каждым днем все более и более неясным.
Моя тоска стала заметна наконец и всем остальным товарищам.
Я аккуратно ходил в эти дни, как и всегда, в общественную земскую библиотеку, не показывая в ней своего знакомства с приходившей туда же местной молодежью, и приносил своим товарищам по отшельничеству всевозможные газетные известия о том, что делалось в окружающем мире.
А в этом мире начали возникать совсем новые, необычайные дела!
Со времени выстрела Веры Засулич русское общество, казалось, воспрянуло от своего непробудного сна. Отзывчивая, как всегда, учащаяся молодежь заволновалась во всех учебных заведениях.
Почти каждый день приносил мне известия о каких-нибудь революционных выступлениях в больших городах.
Я приносил с собою в нашу тихую обитель отголоски новых чувств, и они резко дисгармонировали с непосредственными задачами нашей группы.
Я чувствовал, что мои товарищи, не исключая, может быть, и Веры, приходят постепенно к заключению, что я пристал к их предприятию по недоразумению и не буду способен вести дело в качестве скромного, никому неведомого сельского учителя так же сдержанно и осторожно, как задумали они.
«Может быть, им кажется, что я способен своею нетерпеливостью даже повредить их задачам? — думалось мне. — Может быть, они желали бы от меня избавиться, но из деликатности не говорят этого? В таком случае мое пребывание здесь становится в квадрате, в кубе недоразумением. Вот к каким неразрешимым противоречиям приходишь, когда даешь руководить своими поступками не одним требованиям долга и рассудка, а также стремлениям своего сердца!»
Наконец кризис разрешился.
В один прекрасный день я прочитал в газетах о суде над Верой Засулич и о ее торжественном оправдании судом присяжных, об овации, устроенной ей столпившеюся перед зданием суда публикой, окружившей карету, в которой жандармы повезли ее в градоначальство, и о том, как она была освобождена толпой молодежи на улице и исчезла без следа[48]. Я был в таком волнении, когда прибежал рассказать все это своим друзьям, и в выражении моего лица так сильно проявлялось страстное желание ехать скорее в столицу, чтобы принять непосредственное участие в таких делах, что, когда я ушел на время из дому, мои товарищи сделали специальное совещание обо мне. Как только я возвратился, Иванчин-Писарев, отозвав меня в соседнюю пустую комнату, сказал:
— Мы видим, что тебя не удовлетворит теперь наша будничная деятельность в народе и что тебе лучше уехать отсюда обратно в Петербург. Нам это было бы тоже очень удобно. Ты мог бы сделаться там представителем нашей группы и поддерживать связь между нами и столичными, а то мы здесь окажемся совсем отрезанными от всего мира и не будем знать, что там делают и чего хотят. Ты нам обо всем писал бы из Петербурга, а мы тебе писали бы о нас.
— Это все думают? — спросил я, чтобы знать, не осталась ли Вера при особом мнении.
— Да, все! — ответил он с ударением.
У меня в душе словно что-то оборвалось, но я понял, что они были правы.
— Хорошо! — сказал я. — Завтра уеду.
XIII. ПРОБЛЕСКИ[49]
1. Молодое растет, а старое уже состарилось
— Как хорошо, что ты приехал! — приветствовал меня длинный Армфельд после первых объятий вслед за моим появлением в Москве летом 1878 года.
— А что?
— Здесь такое оживление, какого никогда еще не бывало. После того как мясники избили студентов, провожавших в ссылку своих товарищей, весь город преобразился. Даже средние и высшие «общественные круги» возмутились духом, а рабочие в первый раз коллективно выразили студентам сочувствие.
— Ну а теперь? Оживление не прекратилось?
— Нет! Напротив, увеличилось! Как раз сегодня назначена сходка в Техническом училище для обсуждения вопроса, как поступить завтра.
— А разве завтра будет что-нибудь?
— Как же! Ты не знаешь? Завтра в Сухаревой башне мировой будет судить около двух десятков студентов, избитых мясниками при тех проводах.
— Только избитых студентов будут судить? А избивателей вызовут, конечно, в качестве свидетелей?
— Можешь себе представить — нет! Привлекли к суду и нескольких мясников под влиянием общественного возбуждения, возникшего против жандармов даже в высших кругах.
— Удивительное дело! — воскликнул с изумлением я. — Будут судить и избитых, и избивавших вместе друг с другом?
— В том-то и загадка! — ответил он. — Мы думаем, что тут хотят устроить новое побоище. Заметь: суд назначен в зале нижнего этажа Сухаревой башни, а башня, ты знаешь, стоит на большой площади, где можно собрать тысячи народа, да и края площади сплошь заняты мелкими торговцами, очень темным народом. А со стороны полиции идет внушение и теперь, как тогда мясникам, что студенты — это дети помещиков и бунтуют, чтобы восстановить крепостное право.
— Неужели не выдохлась еще эта старая песня?
— Еще нет. Полуграмотные и безграмотные мясники ей искренне верили, да и лабазники у Сухаревой башни поверят тоже.
— Значит, ты думаешь, что эта башня выбрана нарочно, чтоб инсценировать новое избиение темным народом интеллигентов?
— Так все думают! Сегодня вечером ты сам услышишь. Ты ведь тоже пойдешь со мной на сходку в Техническое училище?
— Непременно. И под Сухареву башню приду завтра, чтоб участвовать в защите студентов на случай нового избиения.
Армфельд побежал распорядиться обедом для меня, и я остался на несколько минут в одиночестве. Итак, с первого же дня своего приезда я окунусь с головой в новую жизнь! Как мог бы я подумать о возможности ее четыре года назад, когда мы ходили в народ!
Когда я и Армфельд явились вечером в столовую Технического училища, она была полна народом.
— И вы здесь? — послышались обращенные ко мне среди гула нескольких сот молодых людей знакомые мне голоса Михайлова и Квятковского. Я взглянул на них с нескрываемым изумлением.
— А вы-то сами как попали сюда?
— Я уже бросил своих староверов, — сказал Михайлов с присущей ему одному приветливой улыбкой. — Не стало сил более кувыркаться перед иконами без всякого толку!
— Да и я, — прибавил Квятковский, поправляя на носу свое часто сваливавшееся пенсне, — стосковался по более живой деятельности.
— Быстро же!
— Деревня не для меня, там нужна чисто учительская работа. Надо объяснять, толковать. А какой же я учитель? Мне хочется борьбы за свободу, а не проповедничества на ухо шепотом.
— Значит, и вы, — сказал, обращаясь ко мне, Михайлов, — тоже отказались от мысли поселиться в деревне среди простых людей и природы?
— Я так и думал, — добавил Квятковский, — что вы долго там не проживете.
— Вы и представить себе не можете, — закончил его слова Михайлов, — каким оторванным от всего мира чувствуешь себя, живя в глуши под видом простого человека! Не имеешь возможности получать ни газет, ни журналов; нельзя читать книг, кроме народных лубочных, или получать много писем от друзей, или видеться постоянно с товарищами и местной интеллигенцией. После первых дней новизны мало-помалу наступает ощущение твоей полной беспомощности, полного одиночества, тем более что товарищей в городах каждый месяц одного за другим арестовывают, а новые тебя уже не знают. Чувствуешь, как с каждым днем все более и более остаешься без всяких связей с единомышленниками, как будто бы ты только один и остался существующим на свете среди остальных, чуждых тебе по духу людей.
— Да, я знаю по собственному опыту в прошлом, — ответил я. — Да и теперь, как только стали доноситься до меня вести об уличных манифестациях в городах и о начале давно ожидаемой мною борьбы за свободу, я уже не мог более терпеть. Товарищи заметили это и отпустили меня.
— А сами они все еще хотят селиться в народе?
— Да! Ведь они еще никогда не жили в народной среде. У них в воображении совсем идиллические представления о тайной деятельности среди крестьян под видом простого человека.
— Они тоже скоро возвратятся! — заметил уверенно Михайлов.
— Они не возвратятся, пока самодержавные власти их не заставят бежать, — возразил я.
Мало-помалу наша небольшая группа в зале Технического училища, выделявшаяся среди сотен студентов своим более великовозрастным видом, стала обращать на себя внимание окружающих студентов. То те, то другие из них поглядывали на нас с особым уважением.
— Вас считают, — сказал подошедший к нам Армфельд, — за бывших заключенных по Большому процессу, приехавших сюда из Петербурга руководить предстоящим вооруженным столкновением с жандармами под Сухаревой башней. Приготовьтесь к тому, что при дебатах спросят ваше мнение.
В толпе вдруг произошло движение при входе молодого человека нестуденческого вида.
— Плевако! Плевако! — раздались голоса.
Это был приглашенный студентами защитник на предстоящем процессе, молодой присяжный поверенный, славившийся своим красноречием.
— Господа! — раздался басистый громкий голос широкоплечего бородатого студента, очевидно, уже выбранного заранее руководить дебатами. — Господа! Начнемте! Наш защитник желает высказать свое мнение.
Плевако, взволнованный непривычной ему обстановкой и явно не зная еще настроения всей этой толпы молодежи, начал, откашлявшись:
— Прежде всего надо завтра поставить дело на чисто законную, юридическую почву, без всяких политических демонстраций...
— Какая тут еще законная почва при нашем правительстве!.. — раздался из толпы насмешливый голос с восточным акцентом.
Адвокат покраснел до самых ушей.
— Господа! — воскликнул он. — Если я здесь не нужен, я сейчас же уйду!
И он повернулся к дверям.
— Полноте! Полноте! Зачем уходить? Не обращайте на него внимания! — раздались голоса.
— Он еще недавно из Азии, — раздался громкий бас председателя, — и потому еще не привык сдерживать свои чувства.
— Но вы, может быть, и все так думаете?
— Нет, нет! — раздались с разных концов залы отдельные голоса. — Мы еще ничего не решили!
— Только мы хотели бы знать, — опять раздался прежний азиатский, не без приятности гортанный голос, — что вы прикажете нам делать, если окрестные лавочники и приведенные туда лабазники бросятся нас бить?
— Не бросятся, уверяю вас! Я уже справлялся на этот счет у обер-полицмейстера, и он обещал полное спокойствие!
— Обер-полицмейстер-то? — смеясь, ответил неизвестный азиат. — А кто же здесь ему поверит?
— Но я вас уверяю, что вас не тронут! — возражал Плевако. — И, кроме того, я знаю, что, если раздастся с вашей стороны хоть один выстрел, или послышится пение революционных песен, или поднимется красное знамя, на вас бросятся из всех переулков эскадроны жандармов, спрятанные во дворах соседних домов.
— Как вы думаете? — обратился к моей группе один из присутствующих.
Мои товарищи взглянули на меня.
— Я думаю, — ответил я, — что самим ничего не следует начинать и прежде всего надо ждать, каков будет приговор. Ведь судит мировой судья, а среди них много хороших людей. А затем надо поступить, судя по суровости приговора, как нам подскажет совесть, и ни в каком случае не дозволять полиции арестовать хотя бы одного из присутствующих, пока мы все оттуда не разойдемся.
— Уверяю, что никто не будет арестован, каков бы ни был приговор! — возразил Плевако.
Затем, высказав план своей предстоящей защиты, основанный на том, что событие, за которое привлекают теперь к ответственности, не было политической демонстрацией, а простыми товарищескими проводами, и не получив принципиальных возражений на это от обвиняемых, он быстро раскланялся и ушел.
— Если приговор будет жестокий, мы все же хоть освищем судью, чтобы он знал, что сделал свинство! — послышался из толпы новый голос, как только дверь затворилась за адвокатом.
— И вот тогда-то на нас и бросятся мясники с лавочниками! — заговорил другой.
Все молчали.
— Что же нам тогда делать? Как защищаться? — обратился один из ближайших студентов прямо ко мне.
Очевидно, ни малейшего доверия к русскому правосудию и к обер-полицмейстеру не было во всей этой огромной толпе, несмотря на уверение защитника.
— Конечно, нам не следует стрелять в мясников и лавочников! — ответил я. — Но вот что сделаем, господа! Наберем полные карманы нюхательного или растертого в порошок курительного табаку и будем швырять им в глаза каждому нападающему! Увидите, как они все расплачутся горькими слезами.
Послышался смех.
— А если в защиту плачущих нападут на нас отряды жандармов с оружием? — сказал Квятковский.
— Нельзя же давать даром искрошить себя саблями? — прибавил кто-то из толпы.
Многие заговорили разом. Коллективный разговор, по обыкновению, начал и тут скакать с предмета на предмет, и разнообразные предложения так запутались, что никакого общего решения не могло быть поставлено на голосование.