Каждому было предоставлено идти завтра под Сухареву башню, как он хочет и с чем хочет, или, если пожелает, остаться спокойно дома.
Все начали расходиться. Ушел и я с Армфельдом и провел у него эту первую ночь моего нового пребывания в Москве, полный всяких романтических планов на ближайшее будущее. Утром мы оба пошли на место предстоящих событий.
Ясный денек, казалось, хотел нарочно порадовать собою молодую толпу человек в шестьсот, окружившую с десяти часов утра Сухареву башню, когда я и Армфельдт явились перед нею. При мне был мой обычный револьвер Смита и Вессона военного образца, с которым я не расставался с тех пор, как после своего освобождения узнал, что меня уже разыскивает Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии для бессрочной административной высылки в северные тундры. В обоих карманах моих штанов лежали коробки с полсотней патронов, а за жилетом скрывался еще небольшой кинжал. Оба кармана моего пальто были полны нюхательного табаку на случай защиты от невооруженных нападений толпы, если бы ее подговорили против нас.
Еще подходя к площади, я заметил следы особых приготовлений. Городовые стояли здесь и там группами по всем улицам и переулкам, прилегающим к Сухаревой площади, теперь совершенно пустой.
Предупрежденные полицией насчет возможной перестрелки обыватели попрятались в свои дома, а большинство лавок было закрыто владельцами на замок. Кое-где из ворот и окон выглядывали испуганные мужские фигуры, а женских не видно было ни одной.
Случайные прохожие, замечая необычный, пустынный вид этой всегда людной и торговой площади, обращались при входе на нее к одной из групп городовых за объяснением причины.
— Студенты бунтуют! — отвечали они.
Испуганные такими словами, прохожие поспешно сворачивали назад или, если им было необходимо пройти на противоположную улицу, обращались за советом к тем же группам городовых.
— Еще можно! Только спешите! — говорили они, и каждый прохожий сторонкой пробегал через площадь по пустынным тротуарам, все время с опасеньем озираясь на толпу молодежи, совершенно окружившую башню.
Наконец приехал и сам мировой судья в сопровождении своего письмоводителя и еще двух-трех человек неизвестного нам рода занятий. У него была красивая важная фигура, большая борода и интеллигентное лицо с добродушным выражением. Он был несколько бледен, как и все его спутники, но прошел без всякой стражи через нашу расступившуюся перед ним толпу.
Вслед за ним приехали Плевако и его товарищ по защите, тоже немного побледневшие и встревоженные, но любезно раскланивавшиеся с нами. В говорливой, рокотавшей до тех пор, как морской прибой, толпе сразу наступило гробовое молчание, и это вызывало жуткое ожидание чего-то большого и важного, долженствующего скоро произойти.
Ко мне с Армфельдом присоединились Михайлов и Квятковский, тоже вооруженные револьверами и табаком, и мы вошли одни из первых через открывшиеся перед нами двери в нижнюю залу Сухаревой башни.
Это была мрачная, низкая большая комната, вместившая, кроме двух десятков подсудимых, еще человек пятьдесят из нас. Все остальные продолжали стоять на площади вокруг башни.
Мировой судья, надев свою цепь, начал вызывать одного за другим подсудимых, и они выходили и становились перед ним по очереди.
Обвиняемые студенты стали по одну сторону его стола, а несколько молодых мясников по другую.
Судья стал задавать вопросы.
Никто из студентов не отрицал своего присутствия на проводах товарищей, а один из мясников, к нашему удивлению, даже заявил, что сожалеет о своем вмешательстве в драку, так как не знал, в чем заключается дело.
— Вот как полиция ознакомляет против своей воли население с нашими истинными целями! — шепнул мне Михайлов.
Прошло часа три томительного делопроизводства. Наконец были окончены все опросы и формальности, и мировой судья приготовился читать свой приговор.
— Что-то будет? — тревожно заметил Квятковский. — Теперь надо быть ко всему готовым!
— Да, — ответил ему я. — Но, чтобы не попасться тут в ловушку, нам надо будет тотчас же выйти на площадь, как только здесь начнут освистывать приговор.
Судья начал важно читать бумагу, и вдруг мы все с изумлением переглянулись. Вместо многих месяцев заключения, которых мы ожидали для своих товарищей, послышались одно за другим слова: «Оправдан», — и только в редких случаях: «Виновен в нарушении тишины и спокойствия на улице и подвергается за это двум-трем дням ареста».
Мы так привыкли к драконовым законам и расправам с нами за самые добрые намерения и поступки, что этот, по существу, не заслуженный обвиненными частичный приговор показался нам чем-то вроде чуда справедливости.
Вздох облегчения пронесся по всей присутствовавшей толпе. Несколько человек бросились к выходу из башни и крикнули:
— Большинство оправданы, а некоторых только на несколько дней ареста!
Радостный гул прокатился за стенами башни.
Все бросились поздравлять вышедших с нами на улицу товарищей, как оправданных, так и назначенных под арест.
Кто-то бросился поздравлять и меня.
— С чем? — смеясь, спросил его я.
— Как с чем? — воскликнул он. — Да ведь вас могли бы убить, если б началась перестрелка! Все дворы домов в окрестных переулках полны солдатами, приведенными из всех казарм, пока вы были еще внутри башни.
Толпа бросилась врассыпную во все переулки сообщать товарищам о неожиданно хорошем конце.
И странная вещь! Я сам не понимал возникших во мне новых чувств! Удаляясь вместе с другими и рассуждая логично, я приходил к выводу, что здесь произошла полная наша неудача в революционном смысле. Мягкий приговор мирового судьи разрушил для нас возможность сделать большую политическую демонстрацию, о которой понеслись бы телеграммы во все концы России и за границу. Она, по моим тогдашним представлениям, сильно способствовала бы пробуждению окружающего общества от его гражданской спячки, а для царящего произвола была бы напоминанием о неизбежном конце. А между тем я внутренне весь ликовал. Как будто мы только что одержали большую победу! Как будто бы общество уже пробудилось!
Весь взволнованный и возбужденный, я сначала пришел на Арбат с Армфельдом и решил ехать в Петербург в тот же вечер. Но прежде чем оставить Москву, мне захотелось повидаться в ней с моим первым знакомым из революционного мира, Григорием Михайловым, тем самым, который прежде всех других вел пропаганду среди московских рабочих и любил некстати вставлять в свой разговор в интеллигентной среде французские и латинские фразы.
— Он теперь получил после смерти своего отца в наследство дом, — ответил мне Армфельд на мой вопрос о своем старом приятеле, — женился и прекратил знакомство не только со своими рабочими, но даже и со всей радикальной молодежью. Лучше не ходи к нему, право, не стоит!
— Может быть, вышли какие-нибудь недоразумения? Может быть, он не сошелся с молодежью в каких-нибудь мелочах убеждений?
— Да нет же! Даже и споров никаких у нас с ним не было. Он просто стал сторониться от молодежи, а ты знаешь, что средняя продолжительность нелегальной деятельности в России не более трех месяцев. Всякий, кто уклоняется от нее хоть одну зиму, теряет все связи с действующими лицами. Его знакомые уже все арестованы, их преемники его не знают. Он не мог бы вновь установить порванных раз сношений, если б даже и хотел, вследствие потери всех адресов. Теперь только я один и знаю о существовании твоего Григория Михайлова на свете, а для молодежи он совершенно неведомая личность.
— Но все же я пойду к нему. Мне жалко думать о нем как о совершенно отставшем, о малодушном.
— Попробуй! — спокойно заметил Армфельдт и сказал мне тут же новый адрес затерянного мною друга моего детства.
Закусив немного у Армфельда, я побежал к Михайлову. Я легко нашел его деревянный двухэтажный дом на одной из наиболее тихих московских улиц и прямо влетел к нему в комнату с книжкой «Из-за решетки» в кармане, в которой были и мои стихи. Мне не хотелось, чтобы слышанное мною от Армфельда хоть немного повлияло на нашу встречу, ведь Армфельд может и ошибиться.
— Здравствуйте! — воскликнул я, увидев его спину перед письменным столом между двумя окнами.
Он быстро повернулся ко мне.
Одно мгновенье он смотрел на меня, как на незнакомого, и вдруг узнал.
— Здравствуйте, здравствуйте! — воскликнул он со своими обычными театральными манерами, но все же с явным удовольствием.
Он заключил меня в свои объятия.
— Рад, рад видеть вас целым и невредимым после многих лет вашего великого горя и страданий! Да! И я страдал тоже все это время! Да! И я верил в русский народ, но он попрал ногами мою веру! Я сделал все, что можно было сделать человеку, и совесть моя теперь спокойна! Теперь я могу жить для себя, окончательно убедившись, что современный русский человек не готов для гражданской свободы! Он раб и трус. Вы тоже, конечно, помирились уже со своим отцом и живете в вашем имении?
— Нет! — ответил я. — Я теперь более революционер, чем когда бы то ни было раньше!
— Бросьте! Бросьте! Послушайтесь опытности вашего старшего друга и товарища. Ничего не выйдет. Вы, верно, помните лучшего из моих рабочих, которому я объяснял и Герцена и Лассаля?
— Конечно! Что же с ним? Он сослан?
— Сослан? — спросил он, став передо мною с трагической улыбкой на лице.
— А то что же?
— О, если б только он был сослан! Нет! Нет! — воскликнул он со злорадным негодованием. — Выучившись от меня всему, сделавшись интеллигентным человеком, он... он заработал на фабрике своим трудолюбием и искусством, которых я у него не отвергаю, несколько сот рублей, он был искусный ткач... А потом... он уехал к себе в деревню... и открыл там мелочную лавочку!
Он произнес последние слова таким полным отчаянья голосом, как будто его воспитанник совершил величайшее преступление.
Я внутренне улыбнулся, видя, что он остался все таким же слегка ходульным, но по природе добродушным человеком.
— Значит, вы совсем разочаровались?
— Совсем! Совсем! — воскликнул он.
В комнату вошла и видимая причина его разочарования в опасной деятельности — миловидная молодая дама невысокого роста.
— Маня! Позволь представить тебе того, о котором я тебе так много говорил! — сказал он ей.
— Моя жена! — обратился он ко мне.
Та сразу догадалась, о ком идет такая неопределенная речь, и поздоровалась со мной, назвав меня по имени и отчеству и взглянув на меня с любопытством. Очевидно, они оба действительно не раз говорили между собой обо мне.
— Да! — продолжал ораторствовать он. — Бросьте, как бросил уже я, неблагодарное, безнадежное дело! Направьте ваши молодые силы на что-нибудь лучшее!
Мне захотелось ответить ему, что его совет запоздал, что Третье отделение уже разыскивает меня вновь для отправки в тундры, но я удержался. Мне не хотелось его пугать собою.
— Вы будете обедать с нами? — спросил он.
— Нет! Я еду сегодня вечером в Петербург. Но я не хотел проезжать через Москву, не повидавшись с вами.
— Благодарю, благодарю за память! — торжественно воскликнул он, тряся мою руку.
— Я даже принес для вас книжку стихотворений, где есть и мои. Но боюсь, что теперь вы не захотите ее взять?
— Почему? — возразил он.
— Она — женевское запрещенное издание.
— Я возьму ее, — воскликнул он, взглянув на свою жену таким взглядом, который ясно говорил: «Видишь, какой я смелый! Если я прекратил занятие с рабочими и сношение с революционерами, то никак не от своей трусости!»
— Прошу написать на ней: «От автора»! — сказал он мне, подавая перо. — Она будет для нас дорогим воспоминанием!
Я взял перо, написал и тотчас же простился.
Меня поразил контраст этого уставшего деятеля прежних лет и его мирного домашнего очага с той кипучей, молодой и свежей жизнью, которая окружила меня утром у Сухаревой башни.
— Да! Старое старится, молодое растет! — грустно говорил я сам себе, отправляясь вечером в дальнейший путь.
В лице этого человека я простился с последним воспоминанием моей ранней юности, и мне было жалко своего воспоминания.
2. Итоги подведены
Как полна печалей и тоски, как бесконечно длинна должна быть жизнь для всякого, кто ее проводит без дела! Как подавляюще должны действовать на праздных людей все их личные невзгоды!
Я знаю это по собственному опыту.
Всякий раз, когда я по тем или другим — и всегда по не зависящим от меня — причинам оставался без «определенных занятий», все мои личные радости и печали казались мне так велики! Но стоило только отдаться осуществлению какой-нибудь определенной цели, и вдруг время начинало казаться слишком коротким, и хотелось, чтобы в сутках вместо двадцати четырех часов было по крайней мере сорок! И все мои личные страдания и невзгоды начинали казаться такими ничтожными сравнительно с величием общечеловеческой работы, в которой я принимал участие лишь как один из многих!
Так было со мной и теперь, когда, подъезжая к Петербургу, я вдруг почувствовал, что еду на что-то новое, великое, уже происходящее в наших больших городах.
Еще работы в жизни много,
Работы честной и святой,
Еще тернистая дорога
Не заросла передо мной![50]
Я часто повторял это стихотворение Добролюбова на перепутьях своей жизни, повторял его и теперь.
Образ Веры и ее товарищей, оставленных мною в уединенной квартире в Саратове, ожидавших предстоящего им устройства в деревне и словно не предчувствовавших начинавшейся в городах активной борьбы, стал как бы застилаться предо мною вуалью. Но сквозь эту вуаль их лица начали представляться мне даже чище, идеальнее, чем прежде.
Ведь и я так же, как они, хотел бы жить среди природы и простых, бесхитростных людей, внося в их сознание более высокие идеалы, но моя душа была уже переделана на новый лад пережитыми мною гонениями и мирная, спокойная работа в простом народе стала для меня невозможной.
Любовь к Вере, после того как я расстался с нею, и расстался, казалось, навсегда, тоже сразу потеряла для меня все то, что в ней было мучительного, и осталось только нежное идеальное чувство преданности. Оно было теперь почти такое же, какое я хранил в душе и к другим предметам своей любви, но только несравненно свежее их...
Моя любовь к Вере и ее предшественницам была лишь прологом без его естественного продолжения. Это были лишь яркие сновидения, грезы человеческой души, инстинктивно стремившейся к осуществлению своей предвечной цели, хотя ей на пути и были поставлены препятствия ненормальными условиями окружающей действительности, требовавшими самоотречения во имя общечеловеческих идеалов. И мои интимные грезы, как и все обычные мечтания, быстро заслонялись реальностями жизни и заменялись через некоторое время другими грезами, а от прежних оставались в воспоминании лишь одни светлые стороны, тогда как теневые детали исчезали почти бесследно.
Почему это было так? Почему почти все сохранившиеся у меня воспоминания того периода только трогательны и хороши, а не мучительны?
Потому что освободившаяся от неволи душа искала только идеального и запечатлевала в себе лишь его, выбрасывая из себя все остальное, как ненужный хлам!
Совершенно то же самое было и в моем детстве, яркий пример чему я увидел лет шесть тому назад, когда после выхода из Шлиссельбурга приехал в свое родное имение в весеннее время. Как все напоминало мне там весну моей собственной жизни! Всякая проталинка в снегу у солнечной стены дома, каждая березка с распускавшимися сережками казалась давно знакомым дорогим другом! А потом я побывал в этом же имении и зимой на рождественских праздниках. Я приехал туда и вышел из дому в тусклый унылый день по сугробам снега под серым облачным небом. Я снова смотрел на привычные мне с детства картины и ждал, что вот пробудятся и от них воспоминания о былом, унылом.