— Проезжие уланы нагрянули! — досадливо сказал он. — Всю ночь не дали спать. Только в шесть часов утра уехали.
Как вдруг легко и хорошо стало у меня в душе!
— Принесите мне воды умыться! — сказал я ему, чтоб объяснить свой звонок. — А зачем же они нагрянули?
— Целый полк проехал. Куда тут поместиться, когда везде спят? Вот и остановились на площади, а офицеры всю ночь пили чай во всех свободных номерах.
Оставшись наконец один, я, вместо того чтобы умываться, снова разделся и, с наслаждением бросившись в постель, спал в ней крепким сном до двенадцати часов дня!
«Как необходимо хладнокровие в деятельности заговорщика, — думал я, проснувшись. — Представить себе только, что вышло бы, если бы благодаря возникшей у меня среди ночи полной уверенности, что это облава на меня, я решил бы воспользоваться для своего спасения, как пришло мне в первую минуту в голову, ночной темнотой и, не ожидая утра, выскочил бы на улицу с револьвером и бросился бы бежать через целый уланский полк, который, конечно, инстинктивно погнался бы за мною! Если б даже я и пробился и спасся, то дело, для которого я был сюда послан, было бы разрушено мною самим, и мне пришлось бы тогда умереть со стыда».
У меня замерло сердце от одной мысли о подобной перспективе. В эту кошмарную ночь я пережил вовсе не комическое приключение, как может показаться с первого взгляда, а действительную и притом самую смертельную опасность во всей моей жизни! И до сих пор я не могу вспомнить о ней иначе как об огромной опасности. Это была бы моя моральная смерть.
4. Находка
Вечером ко мне собрались мои званые гости. Сидя за столом, на котором кипел самовар и были разложены сыр, колбаса, сливочное масло и булки, я прежде всего рассказал им, сильно сгладив трагический внутренний элемент и налегая главным образом на комическую сторону, все мои тревоги.
Но они не смеялись моему рассказу.
Они сразу почувствовали под его комической внешностью минувшую возможность гибели. А я в глубине души ясно сознавал, что был тогда действительно очень недалеким от попытки к побегу, и это сознание отравляло мне удовольствие счастливого окончания.
В обыкновенных случаях, когда я собственными силами преодолевал встречавшую меня в жизни опасность, вся душа моя сейчас же ликовала... Здесь этого не было, и стыд за то, что я желал сделать, был так велик, как если б я действительно сделал все задуманное мною.
Но это мое смущение было незаметно собеседникам. Они начали рассказывать и свои тревоги.
Ширяев оказался чрезвычайно симпатичным молодым человеком. Особенно сближало меня с ним то, что он был физиком по своей специальности. Прошлую зиму он усердно работал в Париже у Яблочкова[60] при его первых попытках приложить электричество к освещению и прекрасно знал электротехнику. Теперь он, бросив на время науку, приехал в Россию с той же целью ее гражданского освобождения, ради которой должен был оставить науку и я. Ширяев был блондин с очень бледным цветом кожи и тонкими, интеллигентными чертами лица.
Халтурин был более крепок по телосложению и малоразговорчив, но было видно, как внимательно он слушал и воспринимал всей душою наши разговоры. Якимова же, с которой я познакомился еще на суде по процессу 193-х, была высокая, сильная блондинка в русском стиле с огромной косой и с большими серыми ясными глазами, в которых отражалось каждое движение ее души.
Она была очень огорчена тем, что ей нет места в нашем предприятии, и с восторгом рассматривала при лунном свете мое оружие, которое я вынул снова из чемодана, чтоб показать его будущим товарищам. Чтоб сделать обзор оружия более романтическим, я нарочно, как и в прошлый вечер, погасил в комнате свет. Потом, так и оставшись при лунном свете, мы перешли к разговорам о современной революционной деятельности.
— Я очень рад, — сказал мне Ширяев, — что вы приехали и предложили нам более живую деятельность. Тайные занятия с рабочими, разговоры о свободе, равенстве и братстве украдкой, с опасностями, как-то мало удовлетворяют душу.
— Да, — согласилась Якимова, — очень хочется сделать что-нибудь решительное. Слова надоели, и очень волнует то, что происходит теперь в столицах. Там люди вышли уже на площади, не скрываются, как мы, по углам.
— Все газеты полны известиями об арестуемых товарищах. Это ужас. Вы читали о вооруженном сопротивлении в Киеве, когда арестовали Наташу Армфельд и были убиты братья Ивичевичи?[61]
— Да. Вот и Осинский тоже сопротивлялся при аресте, — ответил я.
— А в Одессе Ковальский с товарищами, — прибавил Ширяев. — Враги наши возмущаются, требуют, чтоб мы давали себя замучивать без сопротивления, иначе грозят смертными казнями.
— Не одни только кинжалы бывают о двух лезвиях, — сказал он.
Я уже не раз слышал после своего освобождения в 1878 году такие энергичные выражения. «Как изменились, — думал я, — от трехлетних гонений чувства нового поколения сравнительно со старым, безропотно шедшим в темницы за свои гражданские убеждения, как древние христиане на костры! Новое поколение молодежи явно переживает великую душевную бурю, которая неминуемо разразится ураганом в ближайшие годы, если правительство современными радикальными реформами не освободит накопившегося душевного напряжения молодежи и всех прогрессивных элементов населения, которое им невозможно более сдержать никакими усилиями собственной воли!»
Халтурин молчал, задумавшись о чем-то. Взглянув на него, никому и в голову не пришло бы, что через полтора года ему суждено быть героем трагедии в Зимнем дворце, телеграммы о которой разнесутся по всему миру, да и Ширяеву и Якимовой предстояло играть немаловажные роли в не менее трагических событиях русской революционной истории 80-х годов.
Я, на которого все они явно смотрели теперь, как на первого среди них в этом маленьком кружке, собравшемся за кипящим самоваром, был на деле самым последним! Так превратны бывают часто индивидуальные представления о людях, и так часто судьба делает первых последними и последних первыми, особенно на опасном пути заговорщика.
— Вы нам оставьте адрес, — сказала Якимова, — по которому мы всегда могли бы разыскать вас в Петербурге на случай, если шпионы нас откроют и придется бежать отсюда.
— Да, это очень важно для нас, — прибавил Ширяев. — Так, ни с того ни с сего мы не бросим наших рабочих. Здесь же образовался порядочный кружок, но в случае крушения теперешнего нашего дела я уже не пойду более на пропаганду, а обращусь к активной деятельности.
5. Удар бичом и его отголосок
Мы поздно разошлись в эту ночь. На следующее утро я с Поддубенским, хорошо знавшим окрестности Нижнего Новгорода, отправился сделать рекогносцировку по «дороге ссыльных», по которой отправляли этапами партии осужденных и административных. Никакого этапа «политических» мы не встретили на ней. Мы присмотрели в нескольких верстах удобное место, где и решили произвести освобождение Брешковской по моему первоначальному плану. Таким образом, все было готово с нашей стороны. Только почему же все нет той, которую мы хотели освободить! И Фрейлих, и доктор больницы, с которым я уже познакомился и потому перестал лично ревизовать арестантское отделение, сообщали мне каждый день, что Брешковской еще нет в Нижнем и никогда не было раньше.
— Больше как в Москве ей негде быть! — сказал мне доктор.
— Но почему же ее так долго там держат?
— Может быть, она действительно заболела? — полувопросительно заметил он.
— Это было бы отчаянно скверно!
У меня стало очень беспокойно на душе. Чтоб немного развлечься, я от нечего делать ходил в нижний город, за реку, где ярмарка шла уже в полном разгаре.
Мы тискались между разношерстными посетителями, главным образом мужчинами, валом валившими взад и вперед по тесным улицам между магазинами и импровизированными лавками, пили чай в нескольких из многочисленных трактиров, где совершались торговые сделки под визгливые голоса артисток, выступавших и группами, и соло на своих эстрадах и певших большей частью двусмысленные романсы.
Картина знаменитой ярмарки со всеми ее деталями стала отчетливо вырисовываться в моем уме во всей ее необычной громадности, но дело освобождения, для которого я приехал, не подвигалось ни на шаг за отсутствием освобождаемой.
И вдруг в одном из таких кафешантанов, в который я пошел с Ширяевым пить чай и наблюдать нравы, я взял газету и прочел в ней ужасное известие, как каленым железом вонзившееся мгновенно в мое сердце. Оно было очень коротенькое:
«Ковальский и его товарищи, студенты Одесского университета, оказавшие вооруженное сопротивление жандармам, пришедшим их арестовать, и приговоренные военным судом к смертной казни, вчера повешены, и войска с музыкой прошли по их могилам»[62].
Я не могу здесь описать того переворота, который в один миг произошел в глубине моей души. Это была первая казнь моих товарищей по убеждениям, и действие ее было как неожиданный удар бича по моему лицу. Все мое обычное благодушие было выметено из меня, как пыль из давно замкнутой комнаты, в которой сильным порывом урагана были вышиблены сразу все окна и все двери.
Мои губы и пальцы сжались, во всех мускулах почувствовалось такое напряжение, что, мне казалось, я мог, как тигр, одним прыжком перескочить через всю комнату.
— Что такое с вами? — воскликнул Ширяев, отшатнувшись от меня, потому что ему показалось, что из моих глаз вдруг посыпались настоящие искры, как он потом объяснял мне свой испуг.
Я молча протянул ему газету и показал пальцем строки. Он побледнел как полотно, губы его сжались, серые красивые глаза словно вспыхнули огнем.
— Пойдемте отсюда! — сказал он мне.
Мы быстро вышли и молча возвратились в верхний город.
— Что вы думаете теперь делать? — спросил меня по дороге Ширяев.
— Если б я мог, я сейчас же поехал бы в Петербург, сделал бы там что-нибудь такое, что напоминало бы Вильгельма Телля.
— Да! Этого нельзя так оставить, — угрюмо сказал он.
— Нельзя! — ответил я. — Иначе нам лучше всего признать себя не способными к активной борьбе, собрать свои пожитки и ехать в «свободную» Америку. Зачем только я согласился отправиться сюда, на это освобождение?! Теперь оно совершенно связывает меня.
Мы оба шли дальше и дальше, не говоря ни слова.
Ширяев простился со мною и побежал передать ужасное известие Халтурину и Якимовой. Я быстро пошел к Фрейлиху.
— Что, нет еще Брешковской? — спросил я его.
— Сегодня утром не было нигде, — ответил он. — А вы читали о казнях в Одессе? — прибавил он с сильным волнением в голосе.
— Да, — ответил я. — Но я не могу сейчас говорить об этом. Я пойду ходить один по улицам.
Он понял мое состояние и не удерживал.
О, с какой никогда еще не испытанной ненавистью я глядел теперь на всякого проходящего городового! Все мои идеи, что весь общественный строй виноват за поступки отдельных личностей, а не они сами, вылетели из моего сознания, как стая птиц, испуганная раздавшимся ружейным выстрелом!
«Ведь личности, — повторял я сам себе, — составляют общественный строй, нельзя бороться с ним, не борясь с личностями. Но я не хочу бросаться, как собака на палку, на эти низшие орудия, — и я с презрением взглянул на ничего не подозревавшего городового. — Нет! Я не собака, я разумное существо, способное отличить слепое орудие от направляющих его на нас».
Идя все быстрее и быстрее, все вперед и вперед, не зная куда, я вышел наконец из пределов города и пошел по нагорному берегу Волги.
Чудная картина природы и могучей реки, несущейся в безбрежную даль внизу подо мною, более не действовала на меня чарующим, умиротворяющим душу образом. Я вдруг почувствовал себя совершенно безразличным к этой стихийной красоте и, круто повернувшись, пошел обратно в город. Теперь я чувствовал себя уже совершенно и безвозвратно обреченным.
«Я не могу более жить, — думал я, — не отомстив за казненных товарищей. Пусть поведут и меня на казнь, как их, когда я совершу свое дело».
Я старался представить себе ощущения Ковальского и его товарищей: как их вели на казнь, как одевали живыми в саваны, как надевали им на шею веревки и как палач выбил ударом ноги из-под них скамьи, и они, качаясь, повисли, удушаемые, в воздухе. Что они чувствовали в последний момент?
«Все это почувствую и я, когда отомщу за них!»
Я возвратился в свой номер и бросился, закинув руки за голову, на постель. Я в этот день не ел и не пил и ночью заснул, не раздеваясь. Через день утром вбежал ко мне Ширяев с новой газетой в руках.
— Смотрите! — взволнованно воскликнул он, показывая мне строки.
«Начальник Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии, — прочел я, — убит кинжалом на одной из людных петербургских улиц. Убивший скрылся на подъехавшем рысаке».
Словно луч яркого летнего солнца, пробившийся среди непроглядных грозовых туч, осветил вдруг всю мою душу.
«Сергей! Милый, дорогой друг! Это ты сделал!» — промелькнуло у меня в уме.
Мне вспомнилось, как Кравчинский перед моим отъездом сюда пропустил уже мимо себя три раза Мезенцова.
«Да! — повторял я. — Он никогда не решился бы поднять на него свою руку без телеграммы об этой самой казни, которая готова была превратить в Вильгельма Телля даже меня!»
Как легко стало у меня на душе!
«Мой лучший друг, — думал я, — взял на себя непосильную обязанность, которая лежала на мне. Теперь я снова могу жить, могу снова принимать и красоту стихийной природы, и красоту внутреннего мира людей! Теперь и мне не надо умирать!»
И вдруг страшное беспокойство овладело мною. Действительно ли он скрылся? Действительно ли его не схватили уже? Долго ли я здесь буду еще ждать и не полечу к нему, чтобы обнять его, расцеловать, охранять от всякой опасности?[63]
Я вновь побежал и к доктору, и к Фрейлиху и вновь узнал, что Брешковской здесь нет и не было.
Наступил следующий день, потом еще один с тем же результатом. С самого утра я набрасывался, как никогда ранее, на газеты и узнал новые подробности события.
«На углу Михайловской площади и Итальянской улицы начальник Третьего отделения шел в часовню молиться вместе со своим другом полковником Макаровым. Неизвестный высокий брюнет (явно Кравчинский!), подойдя к нему, поразил его кинжалом в грудь. Когда полковник бросился схватить его, другой, тоже высокий, но более молодой брюнет (в котором я тотчас узнал Баранникова) выстрелил в полковника из револьвера, и, когда тот отскочил, оба сели в шарабан, запряженный серым в яблоках рысаком, и быстро уехали от преследующих».
Так рисовалась, по газетам, фактическая сторона дела, а моральный его двигатель восстановил я сам по тому, что чувствовал, прочитав телеграмму о казнях в Одессе.
О, с каким нетерпением хотелось мне скорее получить известие о приезде Брешковской, освободить ее и тотчас же умчаться в Петербург.
И вдруг я получил это известие, но только не оттуда, откуда ждал, и не в таком виде!
Утром коридорный принес мне письмо из Петербурга. Я открыл его со страшным нетерпением и прочел строки, написанные почерком Малиновской:
«Возвращайтесь назад, ее провезли в Сибирь еще раньше, чем вы приехали в Нижний. Она требовала остановки, заявляла, что очень больна, но жандармы не обратили на ее заявления ни малейшего внимания и провезли далее, даже не останавливаясь в Нижнем».
Итак, все мои приготовления рассыпались как карточный домик! Эта развязка была так неожиданна, что мне даже не верилось.
«Бедная Брешковская! Кто же теперь освободит ее?» — думалось мне.
Но горесть этого разочарования смягчилась радостью от возможности немедленного возвращения в Петербург к моим друзьям, которые могут теперь, думал я, очень во мне нуждаться.
Собрав все свои вещи в чемодан, я наскоро побежал проститься со здешними товарищами, объяснил им неудачу дела и с первым же поездом помчался в Петербург.