А может, и нет еще такой страны, может, это просто сказка? Только уж больно хорошая сказка… А пока люди охотнее всего в плохое о человеке верят. Вот написал Валуйский Виктору о том, что я отказался ехать в Братск на стройку, и он старую дружбу ни во что поставил. Осадчий вовсе меня не знает, а уже тоже презирает. Качур… Как я мог выдержать, как я смел смолчать ему! Я должен был разбить его злую и вредную проповедь. Наконец, я должен был просто дать ему в морду. По крайней мере Олефиренко вынужден был бы заняться расследованием драки и выслушать меня. А теперь?.. У меня нет никаких доказательств, мне никто не поверит ни в то, что Качур обманывает товарищей и обкрадывает государство, ни в то, что он говорил мне пакости. Ведь Виктор мне не поверил!..
Виктор не верит?.. Не верит?.. Постой, постой… Виктор не верит, что Качур жулик. Так, может быть, это и есть та самая вера в человека, о которой сказка сказывается?.. Но ведь Качур действительно жулик. Я своими глазами видел… Он мне сам говорил… А как же окровавленная рубашка и вещи, принадлежавшие доктору?.. А как же любить людей больше, чем истину?..
Нет, это пока что не для моей головы. А вот то, что Качур жулик, я не сейчас, так позже… Да черт с ним, с Качуром!..
Виктор любит людей больше, чем истину? Ха! Как бы не так! Плевать ему и на истину, и на Качура. Он совсем недавно окончил курсы, «Руслан» — первый его капитанский мостик. Он просто не хочет видеть недостатков на своем судне. Скажите, пожалуйста, кому это приятно: один старший водолаз — дезертир, а второй — жулик? Да и остальные, пожалуй, не лучше: Осадчий связан с Качуром (А как же! Вот и сейчас Арсен приволок Мирона откуда-то пьяного), Бандурка — дитя, а о непосредственных подчиненных Качура уже и говорить нечего — успел, конечно, их обработать.
Вот так всю ночь и мучался Прохор. То мысленно оправдывался перед Виктором, перед ребятами, уехавшими в Братск, то выискивал свои ошибки и промахи и ругал себя последними словами за неустойчивость, за мягкохарактерность, то вдруг все окружающие люди казались ему лживыми: только болтают о честности, товариществе, доверии друг к другу, а на самом деле каждый только и думает о себе, никому нет дела до других.
Страшно это обо всех плохо думать, во всех разувериться. Одному на свете честному и жить, пожалуй, не стоит.
Жить! Прохор вспоминал всех, кто когда-нибудь чему-нибудь учил его, и упрекал их: чему же вы меня научили? Вот ты, дед Кость, чему ты научил меня? Пахать землю да беречь лошадей. Пахарем я не стал, а что до лошадей, так их и в колхозе все меньше и меньше становится, машина вытесняет. Ты, Виктор? Научил голыми руками врага обезоруживать, как выстоять под его ударами. Почему же ты не научил меня, как сказать тебе правду, чтобы ты ей поверил, как жить мне, если все вы не верите мне? Где вы сейчас, капитан-лейтенант Майборода? — вспоминал он своего флотского командира. — Вы научили меня одолевать страх глубины, научили жить в мире, устроенном согласно уставам и приказам. Но в том мире, в который я вышел после демобилизации, действуют не только законы добра и разума, жизнь это не школа и не военная служба, она сложнее и шире, ее не впихнешь ни в учебный класс, ни в рамки устава. А как мне жить в ней? Где следует проявить мне трудолюбие и ласку, воспитанные дедом Костем, когда употребить костоломный захват, бросающий наземь и обезволивающий противника, которому научил Виктор, как мне остаться честным среди равнодушных, иногда жестоких людей?.. Может, не прав я в том, что не поехал с ребятами. Конечно, не прав… Но скажите мне об этом, как отец сыну: выругайте, выпорите, но не отворачивайтесь, не будьте равнодушны, люди! Я знаю, что в чем-то я виноват перед вами, что где-то я уступил своей слабости. И эта уступка, эта слабость тянут за собой другую уступку и слабость… Врет, врет Качур, что он хотел испытать меня — он просто хотел использовать мою слабость, хотел вытянуть из меня еще одну уступку. Зачем? Для чего это ему нужно? Неужели вправду рассчитывал, что я позарюсь на деньги, на легкую жизнь и стану его напарником?
Иногда Прохору казалось, что он просто ничему не научился в жизни. Что он просто — тряпка. Раньше он считал, что водолаз — это воля, мужество, сила. А теперь сомневался в том, что в нем есть эти качества. А какой же он тогда водолаз?
«Витя! — писала мать из далекого дальневосточного села. — Я двадцать лет уже пишу тебе письма. И все их начинала одними и теми же словами: «Для меня будет самое тяжкое горе — тяжелее, чем твоя смерть, — если я узнаю, что ты поверил навету». В этом письме я пишу эти слова и последний раз. Сегодня мне сообщили, что отец посмертно реабилитирован… В таких случаях, Витя, мне кажется, мать должна рассказать сыну все об отце, о его жизни и борьбе, все о себе. Я писать тебе об этом не стану: все, что было до того страшного дня, я тебе давно рассказала, что было после, ты сам помнишь…»
Дальше Виктор читать не мог, Он все знал о Владимире Францевиче Шмидте, своем отце, и об Ольге Владимировне Олефиренко, своей матери. В девятнадцатом году отец был матросом на посыльном корабле «Завойский», доставлявшем оружие дальневосточным партизанам, а мать — бойцом партизанского отряда в Сучане. Встретились они в партизанском лазарете в феврале двадцать второго года после штурма Волочаевки. Лазарет снялся и покочевал вслед за отрядом и сводной бригадой на юг, на Спасск и Владивосток, а санитарка Олефиренко осталась в полуразрушенной бревенчатой хибаре на склоне горы Июнь-Корань возле умиравшего от ран комиссара Шмидта. Любовь, говорят, преображает любящих и любимых, дает им силы, исцеляет раны. Партизанская санитарка так никогда и не смогла объяснить, как удалось ей выходить, комиссара, но восемь месяцев спустя, когда бойцы Волочаевского полка штурмовали форты Спасска, их бывший комиссар впервые поднялся на снежную вершину Июнь-Корани, чтобы полной грудью вдохнуть таежный ветер. Затем снова были болезнь и голод, переезд по совету врачей на Дон, учеба в Москве… Об этом рассказывала мать.
Дальше шли воспоминания Виктора. Большое степное село, где на одной мощенной булыжником улице и церковь, и больница, и «заезжий двор Бухарцова», и единственный двухэтажный белый дом, в котором разместились райком, райисполком, библиотека, суд, милиция — вся районная власть. От этой улицы во все концы петляли по оврагам и косогорам и тонули в вишневых садах другие улицы, беленькие и подслеповатые мазанки, нахлобучившие до самых окон соломенные брили крыш, широкие левады с шумливыми осокорями и плакучими вербами над тощим ручейком. После школы Виктору очень хотелось вместе с другими мальчишками заняться грачиными гнездами на осокорях или половить пескарей в ручье. Но надо было пораньше прийти домой, нянчить трехлетнюю Верочку, пока мать не вернется из библиотеки. Мать приходила поздно, а отец, худой, усталый, пропахший степью и пылью, и того позже. Район был глубинный, бездорожный, колхозы только-только становились на ноги, и секретарю райкома приходилось нелегко.
Часто поздним вечером, когда Виктор, дожидаясь отца, засыпал за книжкой, приходил сухонький, с рыжей бородкой торчком дед Ефим, райкомовский сторож, тщательно одергивал выгоревшую на солнце, застегнутую на все пуговицы гимнастерку и, приглаживая обеими руками коротко стриженую седину на голове, говорил, будто извинялся:
— Собрание сегодня на Лозоватских хуторах. Так что не ждите Францевича, заночевать, сказывал, может.
В ту страшную ночь дед Ефим пришел позже обычного, в сенцах долго обметал веником снег с валенок и крытого сукном полушубка, вошел, отозвал мать к порогу, что-то долго шептал ей.
— Не иначе по навету… — услышал Виктор.
Мать вскрикнула, схватилась обеими руками за сердце, стала белая-белая. Из-под закрытых век выкатилась крупная слеза.
— Ну… не партизанское дело плакать, — хмуро сказал дед Ефим. — О ребятенках подумай.
Снова долго о чем-то шептался с матерью, поглядывая на Виктора и спавшую на лежанке Верочку. Затем он помог матери собрать кое-какие вещички в чемодан, одеть детей. Снял полушубок:
— Накось, примерь, Владимировна.
Потом снял валенки, отдал матери, обулся в отцовские старые сапоги, сверху обмотал их овчиной.
На дворе мела метель. Лохматая кобыла, уныло опустив голову, вздрагивала всей кожей. Дед усадил всех в сани, обложил с боков снопами соломы и взялся за вожжи:
— Но, милая… Авось, к утру доберемся до станции.
До станции было тридцать верст. Виктор догадывался, что с отцом случилось что-то очень страшное, но спросить у матери не решался. А мать молчала, крепко прижимая к себе всхлипывающую Верочку. Виктор то засыпал под завывание вьюги, то просыпался от холода, сладковатого привкуса тающего снега и материнского шепота:
— Витенька, не спи, милый! Не спи, замерзнешь.
Ему все снилось, что едут они по дну огромной белой реки и никак не могут вынырнуть, никак не могут добраться до берега…
Не раз потом и в поезде, и у подножия Июнь-Корани, куда привезла детей Ольга Олефиренко, и даже в годы флотской службы, Виктору снились сладковатый, тающий снег и дно бесконечной белой реки. Сани бесшумно скользили по этому дну, над головой бурлили белые потоки, белая, как молоко, вода заполняла все вокруг, давила грудь, леденила шею, не давала возможности вздохнуть. Виктор мучительно долго ждал, когда же кончится река, когда можно будет набрать полную грудь воздуха, но так и просыпался, не дождавшись конца пути.
Реабилитирован!
Как побелели волосы и высохли плечи у матери, пока она дождалась этого слова! Какой болезненно-хилой выросла Верочка в ожидании этой весточки об отце! Двадцать три года ждали… Половина жизни прошла. А она могла бы пройти по-другому, если бы отец был с ними. У сотен тысяч прошла бы жизнь по-другому, если бы не этот… навет. Значит, были наветчики? Кто-то верил клевете? Верил или только делал вид, что верит и…
Виктор сжал кулаки. Пальцы хрустнули и побелели. Тело налилось тяжелой, гнетущей усталостью, будто на плечи легли свинцовые водолазные грузы…
Нет, он никогда не забудет слов матери, никогда не поверит никакому навету, никакой лжи… Конечно, Демич обижен на него. Но ведь он сам виноват. И незачем ему сеять подозрения, очернять товарища. В конце концов это подло с его стороны… Надо все-таки поговорить с Демичем по душам, ведь когда-то он был неплохим парнем…
МУЖЧИНЫ ДАЮТ ДРУГ ДРУГУ СЛОВО
Худой, похожий на рейдовую веху в шляпе мужчина, ухватив левой рукой за шиворот белоголового веснушчатого парнишку, правой наносил короткие сильные удары, стараясь попасть в лицо или в живот. А тот, согнувшись бубликом, так извивался и брыкался, что кулаки все время натыкались то на сухую спину, то на острые коленки, то на жилистые руки. Прохор увидел это, еще спускаясь по тропинке к причалу, и побежал к дерущимся.
Запыхавшийся здоровила наконец прижал паренька к земле и нацелился в него ногой, обутой в тяжелый кирзовый сапог.
— Спиридон! — раздался на причале резкий, решительный голос. — Брось пацана!
Нога, обутая в сапог, вздрогнула и медленно опустилась на бетон. Спиридон тяжело поднял бритую, насаженную на длинную шею голову.
— Брось, не то ударю!
Подпрыгивая на одной ноге, как грач по весенней пахоте, к дерущимся подскочил невысокий черный рыбак. Замахнувшись железным костылем, он пригрозил:
— Еще раз ударишь мальчишку, убью, гад!
Бритоголовый, наверно, хорошо знал характер одноногого. Он выругался, посмотрел на него злыми маленькими глазами, плюнул и, пнув еще раз свою жертву, подобрал оброненную в драке шляпу, медленно пошел к своим удочкам:
— Вот подлюга, за крючок чуть не убил пацана, — сказал черный, прыжком поворачиваясь к подбежавшему Прохору.
Веснушчатый мальчишка, почувствовав свободу, тотчас схватился на ноги, отряхнулся, как побитый петух, и, взбычив большой исцарапанный лоб, смотрел удивленными, совсем не обиженными и не благодарными глазами, готовый, как казалось Прохору, при первой же опасности пуститься со всех ног наутек.
— На кой черт тебе нужен был тот крючок, Ленька? — обратился к пареньку рыбак. — Ну, если уже так припекло, так попросил бы, неужели ж я не дал бы тебе? Зачем же с этим гадом, Масютою, связываться? Он не то что за крючок, за рыбью чешую тебе голову оторвать может.
А Леньке, оказывается, ой, как нужен был крючок! Он сбежал из дому, почти месяц шлялся по свету. Башмаки, купленные сестрой к началу учебного года, разбил вдрызг, форменный школьный костюм обменял на синюю капитанку, которую теперь так бережно отряхивал от пыли. Сейчас хорошая низка бычков все же скрасила бы возвращение Леньки домой. Правда, Люда кричать и бить не станет, тихо всплеснет руками, горестно всхлипнет:
— Что же мне делать с тобой, Ленюшка?
И странное дело. Драчуны-ровесники, колотя Леньку головой о стенку, расшибая ему в кровь губы и нос или обламывая хворостину о костистую Ленькину спину, не могли выбить из него ни слез, ни жалоб. А вот когда Люда всхлипывала это «Ленюшка», он, не стыдясь слез, подходил к сестре, садился рядом и, прижавшись белесыми вихрами к ее теплому, вздрагивающему от тихого плача плечу замирал. Вскоре затихала и Люда. И так они сидели, прижавшись друг к другу, долго-долго, пока через окно не вползали в комнату сумерки и, разлегшись по углам, не уступали место синему лунному свету. Леньке было тепло и покойно. И думалось обо всем легко и просто, хотя жизнь у Леньки тяжелая.
Трое сидят на причале. Трое думают об одной судьбе.
— Значит, говоришь, успеваемость у тебя скромная, а поведение бойкое? — спрашивает самый старший.
— Да, было, дядя Грач…
Ленька явно гордится тем, что двое взрослых, два моряка, разговаривают с ним как равные, и произносит эти слова неохотно, как будто вспоминает о чем-то давно прошедшем, о чем-то надоевшем и давно решенном.
— К директору вызывали?
— Да…
— Так… Ну, а как же все-таки школу бросил?
— Не захотел и все.
Прохор, пожалуй, стал бы ругать Леньку за нерадивость в учении, стал бы корить его даже за этот ухарский, нарочито небрежный тон, каким он говорил об учителе и школе, за дерзкие огоньки в серых глазах, невольно выдававших Ленькину обиду на всех и вся. Но Грач будто не замечал мальчишечьего гонора. Пригладив суставом указательного пальца тонкие стрельчатые усы, он хитро покосил темно-карим глазом на Леньку: