Но и этого было мало.
— Она как ты, — сказала бабушка. — Она на годик только меньше. Она хорошая. У нее книжки есть.
— Ну ладно, — сказал Роман. — Пойдем.
И они пошли себе потихонечку, бабушка карабкалась вверх (она жила на пятом этаже), а Роман висел на ее сумке, и они останавливались на всех площадках, перевести дух, и беседовали о том о сем.
Вообще-то он согласился из вежливости, он не любил девочек. Вообще-то он их любил, но не играл с ними. Он с ними потому не играл, что тогда все начинали драться, другие пацаны и сами девочки. И больше всех дрался он, он всех побеждал, и ему всегда разбивали что-нибудь за это. И воспитательница откачивала его и отмывала и отскабливала и боялась показать маме-Рите, а мама-Рита ругалась на всех. Поэтому он только издалека смотрел на девочек, а с пацанами вообще дрался. Он был драчун.
— Я вообще-то драчун, — предупредил Роман.
— Ну уж ты с нашей-то Машей не дерись, — попросила его бабушка.
— Посмотрим, — сказал Роман.
— Ну, вот наша Маша, — сказала бабушка, запуская его в комнату. — А этот мальчик Роман из нашего подъезда. Давай, Роман, снимай свою шубу, сейчас будем есть пирог.
— Вот эта Маша? — сказал Роман. — Да? Вот эта ваша Маша?
— Да, я Маша, — сказала Маша.
И они стали смотреть друг на друга, как только умели. И ни разу не отвели взгляда, пока всё не увидели.
— Какая лохматая ты, — сказал Роман, — как я.
— Нет, я не такая, — обиделась Маша. — У меня скоро косы.
— Скоро косы, — согласился Роман и засмеялся.
Хорошо, что выходной кончился и он пошел на работу. Приходит он на работу, а Антоновой хуже. Она, оказывается, выходила в коридор, а у нее постельный режим из-за сердца, и теперь она лежит, как морж, на боку и испуганным глазом смотрит на него и хрипло дышит.
— Ну что? — сказал он чуть в нос и красиво откинул голову. — Набегалась, да? — И он снова сделал такой вид, будто покусывает стебель какого-нибудь цветка, что ли… так, словно он, гуляка, среди других гуляк и всё пустяки. Нет здесь больных.
Несовершеннолетняя вдруг засмеялась. То есть понятно стало: раз он сделал такое лицо, то это и не опасность совсем, а временная опасность, чуть-чуть ухудшение. И он не стал страшно говорить Антоновой, что нельзя ей ходить даже по палате, потому что знал — Антонова теперь сама это поняла, а если он скажет, она испугается еще больше, а такое сердце испуга может не вынести. Он перевел взгляд на несовершеннолетнюю и спросил ее, не меняя выражения: «Ну, как дела?» — «Хорошо», — сказала несовершеннолетняя и снова заулыбалась. И он окинул их всех довольным и хвастливым взглядом победителя — то есть он их всех победил, обманул и вылечит, чтобы там ни было, он их окинул всех таким взглядом и отметил про себя, что в конце дня к Антоновой надо зайти еще раз, но найти предлог, чтоб она не разволновалась, не подумала, что ей совсем плохо.
Весь день его не оставляло ощущение, будто должно произойти что-то. Он не знал что, но настороженно ждал. И оно, естественно, произошло. Весь день он ловко избегал столкновений с Аллочкой — завидев ее полыхающие щеки, он куда-нибудь сворачивал и пережидал. Но Аллочка перехватила его на выходе. Она заманила его в ординаторскую и громким, дрожащим голосом стала говорить, что он ее гоняет, заставляет капельницы ставить и больше всех гоняет. Из сестер только ее гоняет. И он со злобным удовлетворением думал: «Так мне, дураку, и надо. Я знал, что так будет. Я знал».
— Дорогуша, — сказал он, берясь за дрожащий Аллочкин локоток. — Ты забываешь, что это. — И он обвел рукой ординаторскую. — Работа. И капельницы ставить надо. Понимаешь? И на других сестер ты не смотри. Все сестры, повторяю, сестры, медицинские. — И он показал ей что-то вроде кулака. — Они, — говорит, — одинаковые.
Он заглянул ей в глаза, как строптивый и тупой больной. И он выждал какой-то миг, целый миг он колебался. И этот миг звенел между ними, как стрела, которая не знает, в кого вонзиться.
— Меняй работу, — сказал он.
Аллочка дернулась, и щеки ее стали белыми, как бумага. Она уставилась на него глазами, в которых он увидел самый неподдельный страх. Острая жалость сдавила его сердце. Но так нужно было сделать.
Но он считал виноватым только себя.
И такой злой и виноватый, он спускается вниз, на ходу застегивая шубу, и вдруг видит — у окна стоит та несовершеннолетняя. И вот что интересно, стоит она не одна, а в окружении таких же несовершеннолетних. И что-то его так поразило, с такой силой, словно неожиданно его стукнули в грудь кулаком. Он застыл прямо на лестнице, на полушаге, даже не сообразив как-то отойти в сторону, чтоб незаметно понаблюдать за ними, раз захотелось понаблюдать, нет, он встал посреди лестницы и впился в них своим острым взглядом. И чем больше он смотрел на них, тем больше поражался.
Они совершенно не замечали его. Они стояли словно бы в круг, склонившись голова к голове, словно в центре круга на полу лежит нечто замечательное и они это нечто молча созерцают. На самом-то деле они стояли группками: три мальчика, девица и сама эта в своем синем халате. Они стояли вот как: она (его больная) спиной к автомату, почти навалившись на него, а все вокруг нее. Будто бы говорит: вот я вам всем позвонила, и вот вы у меня все. Вот как они стояли. Два парня и девица к ней ближе, а один за их спинами как бы сам по себе. Словно один пришел. И она, его больная, вертит в пальцах сигаретку (а на лестнице курить не разрешается) и вот-вот закурит (а до этого вообще пряталась, когда курила), подносит сигарету к губам — и сразу две зажигалки к ней, а она все время отвлекается, забывает про сигарету, захлебываясь, болтает с девицей, и обе они хохочут как истерички. А она, его больная, от своего рассказа даже прыгает (в особо смешных местах). А сама в халате, принесенном бабушкой, вдруг засунула руки в карманы и стоит в халате… А пришельцы небрежно-дорого одеты, видно — из хороших семей, чьи-нибудь дети. Словно бы она (его больная) какое-то особое дитя, а к нему гости, тоже дети, но с удивлением на нее глядят, как на чужую, потому что она не нарядная и лицо простое, без краски. И опять неправда. Она очень легко с ними со всеми и любима ими, легко, бездумно, как подруга по шалостям, которую можно забыть, но которую помнят, потому что еще не прошла пора шалостей и легкости этой детской.
Вот он стоит и все это разглядывает, мрачнея все больше. Уже давно надо пойти, в любой миг кто-нибудь оглянется и увидит окаменевшего доктора Дашевского, и будет вообще непонятно, какое мнение о его поведении. Но что-то его еще держит. Ага. Вон тот, что самый длинный, в дубленке, великан какой-то, а не подросток, хорошо сложен, акселерат, белокурый, ну, красивый, пожалуй. Отбрасывает волосы со лба, жестикулирует и все время к той, другой, что пришла… ага… ну вот тот вообще думает лишь о жвачке, пусто глядя в переносицу любому, кто к нему обращается… Так, а вон тот, что стоит сам по себе, за спинами остальных, словно он отдельно пришел. Бледнолицый мальчик с нездоровыми тенями под яркими томными глазами. Узенький, как фарфоровая безделушка, светлый, малокровный. И странно-холодный бледный ротик, как у девочки.
Несовершеннолетняя через головы к нему больше всех обращается и не хохочет как сумасшедшая, когда обращается, а говорит серьезно и тихо. И все оглядываются на него и ждут, что ответит. А он то отвечает, то вообще отворачивается к окну. Тогда несовершеннолетняя смотрит на вторую девку, мол, видала? — и они обе прыскают как дуры. Вот и все, что можно узнать, стоя на полушаге на лестничной площадке. Дети кусают детей, убивают детей и еще меньшим детям не дают даже вздохнуть.
Тот, с глазами, вдруг дернулся и резко обернулся к нему. И вдруг все замолчали и обернулись вслед за тем. И стало так тихо, что он услышал далекий и свободный рокот самолета. Правда услышал. И удивился — даже шумы больницы вдруг стихли, только эти подростки выжидающе замерли внизу и сумасшедший самолет над всеми.
Он прошел мимо них вниз.
— До свидания, — неуверенно пронеслось ему вслед.
«Господи, как в школе», — подумал он устало.
А вопила-то не хуже простой бабы, когда надо было.
Однажды в его жизни случился совершенно кошмарный случай. Когда ему исполнилось тридцать два года. Однажды Витька (а он уже тогда жил как сейчас, Роман был маленький, а разрыв — свеж) пригнал очередную партию девочек, целый табунчик, штук пять, и все одинакового качества (он никогда не приводил таких, чтоб одна намного лучше других, и эти как матрешки или денежки, и все из ПТУ — там они были сговорчивы, бессмысленно-веселы и легки). Им не хватило вина, они стали звонить куда-то, бежать, нигде ничего не было, а раз не было, то хотелось сильнее, в дымной сутолоке на него наплывали лица, иссушенные стыдной жаждой, какие-то фигуры метались в комнате, и он сам с ними, вдруг откуда-то поступил сигнал, и они хватают какую-то машину и несутся туда, где дадут вина. Потом опять несутся, и опять. И он помнит, что ровно в двенадцать он должен уснуть, иначе не сможет работать, а это исключено. И он все время смотрит на часы и делает какие-то сложные подсчеты — успеть домой к двенадцати, но и вина достать. Он успел к двенадцати-ровно.
Он проснулся, хотел найти на ощупь тапки и не нашел. Он удивился… Кто-то рядом спал, стянув с него одеяло, от этого он и проснулся — от холода. Он сердито дернул одеяло на себя, рядом сонно застонали, заворочались. Он встал, тут же ушибся о край стола, опять удивился — стол тут никогда не стоял, он обошел его, злясь и мучаясь жаждой, он думал только об одном — о воде, холодной, из-под крана, воде, он бы много дал за стакан воды, нет, лучше за кувшин или ведро воды. Он бы выпил ведро воды. Он ткнулся в дверь. Двери не было.
Была стена. Нет, это была дверь, как-то особенно плотно закрытая. Он стал шарить по стене, ища выступы, означавшие, что это дверь. Ручку. Была стена. Гладкие обои. Он замер совсем, не дыша. В темноте, в странно измененной комнате всюду — спали. Он услышал посапывание, сонные стоны, вздохи. Всюду в темноте спали. Он даже не стал искать выключатель — раз исчезла дверь, то и все остальное — соответственно. Он стоял, боясь сделать шаг, боясь наступить на кого-нибудь, и тот закричит в темноте. Его квартира его предала. Он понял, что умер. Он содрогнулся, тошнота подкатила к горлу, он понял, что если дверь сейчас не вернется на место (где бы она ни была, но пусть вернется, он все простит), если она не вернется — он умрет.
Он сжал пальцы, впившись ногтями в ладони, он глубоко вздохнул, разжал пальцы и медленно стал вытягивать руки вперед. Он подкрадывался своими преданными пальцами к стене. Он делал это медленно, чтоб дать ей время образумиться и вернуться (он вспомнил: «одеяло убежало, улетела простыня», идиотский смех клокотнул в горле, но спазм задавил смех, он сглотнул), он медленно поднимал свои руки, и его пальцы… они никогда… они всегда были ему верны, его умные пальцы врача, его гордость, его смысл. Они не дрожали, получив сигнал не дрожать, и тянулись к тому месту, где должна быть дверь. Вот-вот они коснулись обоев… так, все правильно, на стене обои, не вся стена состоит из дверей. Пальцы немного отдохнут на обоях, понятных, голубоватых обоях с серыми цветочками и серебряными полосками. Он помнил рисунок и цвет своих обоев. Так ярко встали перед глазами этот рисунок и цвет, что сами пальцы сейчас все это осязают: рисунок и цвет. Они знают больше, чем он, они сами что-то знают помимо него, его неповоротливый мозг не всегда успевает за ними (он в этом убеждался не раз), и сейчас они видят голубоватые обои с цветочками и серебряными полосками. Ну вот, а теперь они чуть правее, так, еще правее, так, еще правее, тут скоро начнется выступ двери. Интересно, как интересно, вчера в начале вечера он шел по улице, а навстречу ему… Кто-то шел ему навстречу, какой-то знакомый. Он решил вспомнить — кто это шел, и дал сигнал своим пальцам — остановиться. Но они были сами по себе, они не слушали трусливых сигналов его мозга.
И правильно (они никогда не подводили), ничего в той встрече интересного нет.
Боже! Боже, сделай так, чтобы я не сошел с ума, а как-нибудь все это объяснилось. Не было выступа двери. Никакой двери не было.
И в тот миг, когда он окончательно понял, что умирает, что его маленькое перепуганное тело отрывается само от себя и несется с бешеной скоростью в жуткую ледяную мглу, тут — снаружи, из-за окна звук заводимой машины. Кто-то среди ночи заводит машину, собрался ехать.
И этот звук.
Он захохотал как сумасшедший. Ну конечно, он же приехал сюда вчера! Это не его квартира!
Больше он никогда, почти никогда не уезжал пить в чужие квартиры. Он стал жить только у себя. Вот какой случай был в его жизни.
Он вышел на улицу и уже по дороге на остановку забыл о них о всех, ну, о той, главной половине своей жизни — о больнице. Люди с елками шли ему навстречу. Этот год будет год Овцы. Овца — такое милое, безобидное животное, и год должен быть милым, спокойным, в этот год все отдохнут и весь год будут тихо дружить. А в остатки, скомканные дни уходящего года Змеи — самоубийц и любовников, все догрызали друг друга, добивали старые связи и отношения, чтоб в новом-то году пойти друг с другом рядышком по свежему снежку. И все это находилось в прямой связи с пятнами на Солнце.
Ира позвонила сама. Он шутил, нечто вроде благодарности за то, что она позвонила сама, первая и ему не нужно что-то менять в себе, притворяться, что их отношения каким-то чудным образом вступили в новую, удачную для них фазу. А ему пришлось бы это делать, иначе совесть загрызла бы его. И вот она позвонила, и можно добить ее. Чтоб всё — нет никакой Иры, и никто не посягает на него, и он совсем свободен, как воздушный шар, упущенный ребенком на демонстрации. Но если б он бросил трубку или продолжил топтать ногами и кричать, чтоб она сама бросила, кто бы занял Ирино место? Так просто в тридцать пять лет от родных не отказываются. Но это уже был разрыв, только не моментальный и несправедливый, как у подростков, а малодушный и больной, как у взрослых. (И потом всегда, всегда его будет манить губительная перспектива упущенного шарика.)
Он сказал: «Ирок, приходи, ладно?» Он не говорил таким голосом уже много лет (а может, никогда). На том конце провода образовалась длинная пауза, возможно, Ира потеряла сознание. Потом там что-то всхлипнуло — это рвалось Ирино дыхание.
«Но-но-но! — сказал он шутливо и строго. — Я жду! Не дурить!» — И ласково положил трубку.
Она пришла. И принесла водки. Она была свежа с мороза, пахла драгоценными духами из жизни, которая снилась всем девушкам из ПТУ, а ее нежный рот зачем-то напоминал розу. Ира боязливо поставила водку на стол, ее музыкальные пальцы дрожали.
Он не просил никакой водки. Он не хотел пить. Чего они все хотят от него?
— Я разошлась с мужем, — сказала Ира и победно выпятила подбородок. Но тут же подобралась на табурете, глянула на него исподлобья. Совсем ее лицо не приспособлено к затравленным взглядам голодного ребенка. Лицо ее приспособлено к драгоценной и таинственной жизни, которую ведут женщины с лаковых обложек дамских журналов. И получилось, что Ира притворяется (позавидовала голодному ребенку от скуки, и вот — пожалуйста). Он отвел глаза и засуетился. Он сказал: «Да, разошлась? Как, собственно, это случилось?» Словно спросил о чьей-то смерти. (Главное было сосредоточиться и вовремя выскользнуть.) В сущности, он ничего не знал о ней. Он даже не помнил ее квартиру, он там не бывал. Откуда-то она приезжала к нему вот уже пять лет, а телефон ее он на память не помнил. Неожиданно он подумал, что если потеряет записную книжку, то уже не сможет дозвониться к Ире. И к другим своим знакомым. Получится, что его нет, а есть новый, как бы приезжий откуда-то человек, который еще ни с кем не познакомился, никем не любим и не узнаваем на улице. Настоящий шарик…
— Это случилось очень просто, — мрачно сказала Ира, в глубине ее ясных глаз вспыхнуло удивление. — Я дала ему радиограмму, он сейчас у берегов Индии.