А он хотел ей поиграть на гитаре. А он хотел ей рассказать свои анекдотики. И бокал с полосками, и детство, его дорогое, невозвратное детство. Его жизнь?
Но он же был драчун и яростный человек по природе своей. И отважное его маленькое сердце стучало как барабанчик, почуявший бой. Он жил на свете тридцать пять лет. На таком большом светлом свете он жил уже так самонадеянно долго и не терял времени даром.
Он знал, что эта девочка с коленками, целомудренно сжатыми над столом с угощениями, — она не виновна.
— Это нехорошо, — твердо сказал он. — Надо знать. Всегда все надо знать. Лучше мучиться и переживать. Но знать надо.
— Ну… наверно, Алик, — сказала она. — Если вам так надо. — И в детском голосе ее звучала обида.
Он потряс головой и подул в усы, уже не желая никого рассмешить, кроме себя. Но смехом ему отозвался детский голос. Лена Мишутина смотрела на него лукавым, цепким взглядом шлюшонки, и странной была исступленная чувственность в туповатом детском лице. То было распутство, не знавшее, что оно мука, и стыд, и раскаяние, и гибель. Что оно тягостное и грешное распутство, а лишь знавшее, что оно удовольствие. И он весь, со своими хвастливо-лихими гулянками. И пощады ему не будет!
И он стал пятиться, но что за улыбка идет к нему навстречу! Только улыбка — и больше ничего. Приподнятые вверх уголки губ и — радужная пленка положительной эмоции меж них. И пятиться ему больше некуда.
Он стоял и ждал, пока приблизится к нему эта эмоция совсем и он сможет прижаться к ней, замереть и соскользнуть с нее вниз, к ногам.
Он проснулся. Он вспомнил ее голос, неразвитый какой-то, ломкий еще. И лицо. И слюнка. Он завозился, стянул с нее одеяло, укрылся сам.
Что они делают с ним? И зачем? Ну хорошо, вот он, Роман, не станет мучиться (может быть, и не надо мучиться?), а думать? Он станет думать. Мама-Рита не любит его, теперь он это знает. Виктор тоже. Бабушка? Но бабушка далеко. Романа любит Марек, но Марека у него отобрали. Романа любила Маша, но Машу у него тоже отобрали. У него отбирают все, что ему нужно. Значит… Что это значит? Это значит, что они не хотят, чтоб он… жил? Нет, он пока не будет бояться. Он будет думать дальше. Почему? Что он им сделал? Но они все мучают не только Романа, но и друг друга. Значит… Это значит, что все они не хотят, чтоб жили все? Тогда почему они живут? И что будет, когда он, Роман, вырастет и они станут смотреть снизу вверх на его высокое для них лицо? Он тоже станет все отбирать у них и не хотеть, чтоб они жили? И Марека будет у них отбирать? Марека. Но нет, Марек тоже будет маленьким? А у него будут усы. Значит! Это значит, что кто-то его, Романа, будет отбирать у Марека!
Ему стало так больно, он так расстроился и рассердился, что вскочил и стал расхаживать по комнате. Тут что-то не так. Он не даст им отнять себя у Марека. Он будет сильный! Но ведь Марек тоже сильный. Самый сильный! А дал отнять Романа? Нет, он не дал! Они сами отняли. Они его обхитрили! (Как же это можно Марека обхитрить? Он самый хитрый. Он придумывает разные штуки, чтоб мама-Рита пускала к нему Романа.) Значит, он все-таки… это значит! И Роман понял, что это значит. Это значит, что Марек, его родной, любимый Марек, — слабый, очень слабый, раз у него вырвали из рук Романа. Вот что это значит. И он захотел заплакать, когда он плакал, то в душе потом наступал сладкий покой, и сейчас он захотел заплакать, но что-то лишь слабо шевельнулось в плачевом месте, а плача не наступило. И тяжелые, странные мысли грызли Романа и требовали, чтоб он их думал, думал, думал! Он подошел к окну. Мальчишки катались с горки. Романа на улицу не пускали, чтоб он не пошел к Маше. Все знали, что пойдет, и не пускали. Уже два дня. Он посмотрел, как катаются мальчишки, и подумал, что пора бы уж маме прийти, а она все не приходит. Сегодня в подъезде стоит грохот какой-то — наверно, кто-то переезжает. Все кричат и бегают. Он пошел на кухню и поел немного — чего оставила мама. Он смиренно выпил молоко (он любил молоко и пенку любил) и снова стал ходить и думать. И он думал сто тысяч лет и не заметил, как стал маленьким старичком. Но за это он понял одну вещь: ОН МАРЕКА ИМ НЕ ОТДАСТ! Он вырастет и не позволит отнять у себя Марека, потому что он, Роман, будет сильнее Марека. И их. И стало ему так легко, что даже то место, что болело все время от мыслей о Маше, даже оно притихло в удивлении перед такой замечательной мыслью, и Роман понял, что очень устал, и лег на диван и уснул.
Разбудили его крики и свет. Он вскочил, дико озираясь и дрожа в предчувствии взбучки. Но его никто не трогал. Его мама была белая. Он никогда не видел ее такой белой, она странно, пугливо глядела на Романа, хватала его, прижимала к себе, и ее сердце билось в его горле. То было испуганное сердце. И Роман знал, что будет любить свою несдержанную маму всегда, когда вырастет, он не станет отнимать у нее то, что она любит, он знал это, давясь маминым сердцем. Потом пришла бабушка Маши, и Роман сразу вырвался и спрятался за шкаф. Он ничего не понял, бабушка была не такая, как всегда, и он ее боялся. Он таких людей вообще не видел, как сегодняшняя бабушка. И он стал прислушиваться и понял, что они опять что-то затеяли (а только что обнимали его!) и хотят навредить им с Машей, они догадались, что Роман вырвется к Маше и им снова придется разрывать их на части и кричать им слова, которых они не понимают, но знают — это обида. Потом бабушка стала совсем страшная, даже и на бабушку не похожа, не только на верхнюю, а ни на какую. И он стал. Но бабушка пошла от них, и мама пошла за ней. Он хотел крикнуть маме, чтоб она не ходила с такой бабушкой, он теперь боялся за свою неверную маму, но не смог он ничего крикнуть, потому что дрожал и все силы уходили в дрожь.
Но, к счастью, мама тут же вернулась, и когда он кинулся к ней, радостный, что она целая, мама крикнула, чтоб он не мешался под ногами. И вот он уже не мог! Он как крикнет ей, мамке этой, Ритке этой, гадине:
— Я не люблю тебя! — крикнул он страшные, лживые слова.
— Ах не любишь! — радостно отозвалась мама. — Не любишь ты, дрянь, да! Ты как отец, да? Ты доиграться хочешь, да? Как Маша, да?
— Да! — кричал он. — Да! Маша уйдет с дядей, я знаю, и я уйду!
И тут вдруг она притихла, его мама, и замолчала. Она уставилась на него так, словно перед ней была невидаль, словно в мешке была не девочка, а собака. Проклятая сказка; и Роман заплакал и залез на диван, в самый угол.
— Стой, — прошептала мама. — Ты что-то знаешь? С каким дядей?
Но он не отвечал. Он плакал.
— Не реви! — крикнула мама. — Роман, с каким дядей?
Но он плакал.
— Сейчас, — сказала мама, — подожди.
И она ушла снова. Она всегда уходила. Нет, нет, он уйдет с тем дядей и с Машей, он уйдет от них, он возьмет с собой Марека, и они уйдут. Да, теперь он знает твердо. Он уйдет.
Мама вернулась очень быстро с бабушкой и милиционером. Но теперь Роман не испугался. Пусть они отдадут его милиционеру. Пусть даже отдадут его этой необыкновенной теперь бабушке, — он уйдет. И тут началось что-то страшное. Они кидались на него все, а милиционер выхватил его у них и укачивал как маленького, и странно было, что у милиционера тоже колотилось сердце, как у мамы. У них у всех сегодня колотились сердца. Но и ему Роман не говорил, с каким дядей ушла Маша. До него дошло наконец, что Маша ушла! Маша, его родная лохматая Маша в беленьких носочках, ушла! Она его бросила! О, как он их всех ненавидел! Это они его не пустили! Но он уйдет! Ну уж теперь-то уйдет! Теперь его здесь ничего не держит, даже Марек! Он потом, через много лет, вернется и заберет Марека с собой, но сейчас он уйдет.
И он молчал. Тогда они все стали рыдать, кроме милиционера, который все спрашивал и спрашивал Романа про дядю и мучил его своим ласковым голосом. Но Роман вырвался от него и опять залез на диван на спинку, прижался к стене, он бы залез на стену, если б мог, но он не мог.
Вон они все, жуткие и заплаканные, тянутся к нему и требуют, чтоб он сказал про дядю. Вот как они ненавидят, когда у них что-то есть. Они даже плачут. И его мама, ненавистная его мама, она тоже не хочет ничего для них. И они так рыдают, так рыдают!
И Роман, которому уже некуда было лезть, понял с отчаянием и безысходностью, что никогда, никогда не уйдет от них. Потому что все эти проклятые взрослые просто поубивают друг друга. Потому что некому будет с ними возиться, когда они станут маленькими. Потому что они никому не нужны. И тут он зарыдал и стукнул свою предательницу Ритку и укусил милиционера и снова зарыдал так, что готов был выскочить сам из себя, и все оттого, что знал, никуда от них не уйдет! Но он и еще знал, что никогда не выдаст нежную, любимую Машу, потому что она слабая, Маша, а не сильная, как Роман. И потому что они не заслужили такой Маши в белых носочках. И он перестал рыдать, он перестал рыдать, потому что уже не мог рыдать. И крикнул им, со всею силой крикнул:
— Я вам ничего не скажу! — Стало так тихо, стало так тихо, что все услышали, как бьется и его сердце. Оно билось, как воробей в силках. И Роман обвел их злым сияющим взглядом, и радость шевельнулась в его запекшейся душе — они все поняли, что не скажет!
Юг
(повесть)
Там о заре прихлынут волны
на брег песчаный и пустой.
А.С.Пушкин
Итак, юг.
Его, малюточку, вынесло к самым моим ногам. Бледные на смуглом личике глазки — в сладкой дымке. Отнесло, брюшком по гальке. Он засмеялся, чтоб я тоже обрадовалась. Забрал в пальцы камушков. Опять принесло. Я там высоко, мне еще холодно от воды, и он заманивает. А дальше, за ним, за всеми, доверчивой грудью легло небо на кроткое море. Не верь, малюточка, море бывает бешеным.
Вот, наконец, в сладких глазках мелькнула мольба — он понял, что я знаю больше, чем надо, он просит прощения, ребеночек, малёк, ласково тычется в мои бедные ноги.
Если бы забыть лет на тысячу, что есть мир, а потом заподозрить о нем, заскучать, затосковать мучительно и проснуться — море до неба, а в ногах плещется чей-то сынок.
Понаехали люди на юг, поднакопили деньжонок, вгрызались в шахты, трудились надрывно. Грубый приехал народ, натруженный — с рассвета до ночи на пляже, за свои деньги — все солнце юга. Понаехали люди на юг, чтобы жить, наслаждаться. Украинские люди.
Везде продаются медовый напиток, жареные куры. Люди насыщаются курами, медовой водой.
Оля все время глядит вокруг, на пляжных людей, отошла подальше от случайного мальчика в воде. Ее оглушала, пугая, грузинская речь. Она думала: «Все здесь чужое. Ну, хорошо, море есть, но я же здесь не одна. Море глазами не выпить. Сколько я ни буду с ним рядом, все равно уйду неутоленной».
Она устала на пляже и пошла в город, в кафе-гриль «Каскад». Взяла себе гоголь-моголь, села за столик, отодвинула тарелки со скелетами куриц, поставила свой стаканчик, в грязи и зное стала слушать чужую музыку. Музыка была страшная.
С ней что-то случилось год назад. Оля занемогла как-то внутренне, без особых болезней, почувствовала, что кровь устала течь в ее теле, а ведь еще молодая. Она стала пить витамины, хорошо кушать, но легкая и невидимая сила жизни вытекала из тела. Оля грустнела. Стала ходить опустив голову. Постепенно отсохли все знакомые. Она оказалась одна. Иногда хорошо быть одной, чтоб полечиться от людей. Но бесплотная сила жизни все равно вытекала, плоть худела, и Оля решила встряхнуться, поехать на юг, чтобы вспомнить на солнце и море, чем надо жить и питать свое тело. Чтобы томиться, не умея высказать море (а оно тем временем промывало бы душу и нервы), чтоб удивляться большому кипению южных роз, слышать горячую, горьковатую южную речь, которая с напором и отчаянием требует еще больше, чем есть вокруг. Но только она увидела, что сама-то она никак не участвует в общей радости, даже кушает плохо, а плавать далеко не умеет, поэтому чистого моря ей не достается. А достается только людское море, в обмывках чужих тел. Пусть даже и так бы — и обмывками можно иногда полечиться от внутреннего безлюдья, но тепло жизни все равно не возвращалось, а наоборот, все тусклее внутри и темнее. «Неужели ничего не осталось в мире для меня? — подумала Оля. — А мне еще так долго жить. Что-нибудь сильное. Вот тогда, в детстве…»
Кажется, Таня… Да, да. Таня из нижней квартиры. Была воровка. Но с ней было интересно дружить, потому что она остро поворачивала жизнь в непривычное. Они даже пробовали языком водку в рюмочке, оставленной после поминок. Лазили на чердак, чтобы видеть по-новому свой двор. Один раз Оля своровала, ей не понравилось, после воровства вскипели слезы и стало страшно. Оля часто отходила от Тани: почитать книжки, помечтать о собаке и путешествиях. Но вот однажды спускается сверху маленький мальчик. Идет погулять во дворе. Таня сказала: «Надо набить немца». — «Какой же он немец? — не поверила Оля. — Он даже в школу еще не ходит». На немце была чистенькая, еще теплая от утюга рубашечка. «Они наших убивали», — сказала Таня неслышно для верхнего немца, пока его голые ноги осваивали ступеньки. По очереди на каждой стоял немец почтительно: вот ступень — она лежит, чтоб на ней постояли ноги. «Ты не понимаешь, — шептала Таня, поталкивая ее локтем, — у тебя мама нежная, в самодеятельности артистка, ты не можешь понять фашистов». Немец был ближе и ниже, готовясь к дворовому лету, он еще помнил о комнате, где мама и суп с фрикадельками, но все равно уже отпускал от себя маму и комнату, потому что прыгнет всем тельцем в траву, в звон воробьев, мух, комаров, июльские дрязги двора. «Нужно бить немцев за красных, — сказала Таня. — Или ты не пионерка?» Луч света полоснул его из мутного подъездного окна. На немце вспыхнули волосы, пушок на ногах.
Оленька вспомнила ясно кровавые фильмы о диких зверях — фашистских захватчиках. Все перепуталось страшно, все задрожало в Оленьке. Вот он стоит, окутанный облаком фашизма. Фашистский немец на наших ступенях. Они поймали немца. Он не думал о нас, пока мы не взяли его руками. Он посмотрел удивленно, туманно, с усилием, между летом и мамой его заловили две пионерки. Все самое главное происходит летом. «Скажи, что ты фашист, — сказала Таня, — тогда мы дадим тебе пинка и отпустим». — «Мы тогда отпустим», — сказала Оля. «Или заплачь», — прибавила Таня. «Я не фашист, — сказал пленник, — а вы сволочи». — «Такой маленький, и ругается», — удивилась Оля. «Признай, что ты немец», — сказала Таня. «Что фашист!» — уточнила Оля. «Я не фашист, я красный командир», — сказал он им, готовясь умирать, пуговка отлетела от рубашки. Им пришлось отпустить его, румяного от терзаний и затвердевшего в их руках. Они не умели пытать, кроме пинков и пощечин. К тому же не верилось до конца, что это фашист. Он побежал сразу во двор, понес свои слезы. «Ты видишь, он даже не заплакал, — сказала Таня. — Он знает, что он фашист». Им ничего не было. Фашист ничего не сказал маме-фашистке.
Оля опять отошла от Тани и больше к ней не вернулась. К Тане брат вернулся из тюрьмы, стоял красивый, взрослый мальчик у двери, курил хмуро. Тайна появилась. Исподлобья. Здороваться было не принято. Красивые были дети. Угрюмые. У них была тайна, но больше к ним не хотелось.
Блеск смыло ветром, и оно засветилось самим собой, своими запасами, из кромешной пучины себя подымало вверх, померцало. Потом опять на него полили солнышка. Слюдяной пленкой затянули до следующей тучки. На молу был человек — ниже всех людей, кроме детей, он был ближе всех к морю и, странно, к небу. Тот человек каждый день измерял длину моря до неба воспаленными злыми глазами. Однажды он как бы присел на корточки от страха жизни и больше не смог выпрямиться. Он не мог жить с людьми в таком виде, и он стал тягаться с морем упорным дыханием своей груди. Морю не нужны ноги, и оно не может уйти. А человек, даже без ног, каждый день приползает на мол на своем деревянном устройстве и дышит горячим сипящим дыханием над морем. Море похоже на полет. Теперь, когда человек этот стал меньше всех, кроме детей, его глаза разбиваются о чужие ноги, о грязь земного асфальта, о мелкие камни и потеки на стенах. Но дети растут, и для них во всем нижнем мире разбросано много игр, а этому взрослому, тяжелому полчеловеку нечего видеть здесь. И он уползает к морю, чтоб глядеть, пока не защиплет глаза, пока не увидится, — оно легче неба. Да, в этом можно летать.