Нечто вроде удовлетворения пережил старик в этот миг.
И, если бы он был наивным человеком, стремящимся передавать словами свои чувства, он, возможно, нисколько не подозревая, что это не бой, а обыкновеннейшее убийство, подумал бы в этот свой последний миг: «Я честно бился…»
Впрочем, еще некоторое время зверь был жив.
Хотя, правда, и как-то неестественно жив, словно бы отделившись уже от самого себя и собственной, только что еще заполнявшей все его нутро боли. Глаза его видели, как тотчас, едва он окончательно и навсегда рухнул на землю вместе с человеком и его криком, от леса, прыгая через кочки, к ним подбежал другой человек, огромный в сравнении со своим очкастым соплеменником и краснорожий, тоже почему-то без шапки. Как и все животные, старик не понимал смысла звуков человеческой речи, но он слыхал еще все-таки, как этот краснорожий вдруг закричал, словно бы призывая очнуться уже мертвого своего товарища:
— Михал Николаевич… Михал Николаевич!
Упав пред товарищем на колени, он даже попытался было освободить ему грудь, насквозь прошибленную копытами, но не смог этого сделать и распрямился, пошатываясь, держа в руках лишь исковерканную желтую дужку очков товарища с посверкивающими на ней осколками стеклышек — вероятно, убитый только что человек в последний миг взмахнул руками, словно надеялся в этот последний миг заслониться от смерти. С останками искореженных очков краснорожий здесь же опустился в снег, руками обхватив голову.
Затем расслышал старик и другие шаги, третьего человека, но его уже не видел.
Третий сказал:
— Я в деревню, завгар… надо за лошадью бежать…
— Витя, я уж тут с ним побуду… Ты один беги. Нет, ну и гадство: ему нужны были рога! — откликнулся краснорожий. — Он говорил, понимаешь… одни, гадство такое, рога!
И это оказалось последним, что старик еще слышал.
Снег тем временем продолжал тихо осыпать землю.
Он падал на человека с изуродованной грудью и на второго, все сидевшего с ним рядом, обхвативши голову измазанными в крови руками и бессознательно по-прежнему сжимая в пальцах исковерканные очки убитого товарища. Тихо и равнодушно засыпал он и мертвую, рыже-бурую шерсть двух животных, закрывая собою их леденеющую на глазах, растекшуюся вокруг кровь.
Старик лежал, как и умер, с открытыми глазами, умевшими выражать, пока он жил, и гнев, и страдание, осторожность и боль, любовь и испуг, всю, словом, сложность его взаимоотношений с окружающим миром природы. Но сейчас старик был мертв, и эти же его глаза стеклянно смотрели в белесое и низкое небо, переполненное тихо осыпающимся вниз снегом. Жизнь навсегда покинула их, и они, совсем недавно — да еще ведь и только что! — как бы со стороны видевшие и наблюдавшие окружавший их мир, теперь наконец словно бы и впустили его в себя, лишь теперь отразив в самих себе кусты багульника, корявую и черную болотную березку с тремя мертвыми листами, все еще цеплявшимися за уснувшие к зиме ветки, по-прежнему с непокрытой головой сидящего возле нее краснорожего и губастого человека, и рваный дым его судорожной сигареты. Словно переставший уже жить зверь впервые увидел мир, а не одного себя только среди него, таким, каким тот был и есть сам по себе испокон веку и в каком отныне для него, старика, места больше не было: он, зверь, исчез.
Точно так же, впрочем, как и лежавший сейчас с ним рядом человек, близорукие глаза которого тоже ничего уже теперь, никакого движения души не отражали, кроме одинаково окружившей их обоих, зверя и человека, столь смертельно сцепленных, безмолвной природы, которая теперь-то, уж как бы и сказав все, как бы разглядывала в них и саму себя сейчас — какая она всегда была, есть и будет…
Егор и Михайловна
Год от году поселок исчезал — безвестно, тихо и неуклонно.
А вместе с ним, столь же безропотно и неотвратимо, как она сама это трезво считала, все более приближалась к завершению жизни и Михайловна в одиноком и новом своем дому, срубленном сыном и двумя крепкими зятьями всего-то в прошлом году. Дом сей наконец-то сложили вместо поставленной еще перед самой войной времянки, которая, однако, просуществовала преспокойно более трех десятков лет, точно бы лишний раз утверждая своей живучестью еще один парадокс нашей действительности: нет ничего более постоянного, нежели сооружения временные. В общем, за эти более чем три десятка лет, проживая во времянке, Михайловна сумела преспокойно родить, а затем и, не без труда и напряжения, конечно, вырастить сына и дочек.
Нарядно белеющий теперь первосортным шифером, издалека в улице заметный ладно пригнанными желтыми венцами из неподсоченной сосны, этот новый домина Михайловны оказался, пожалуй что, и последним в поселке. Никто не то чтобы таких крепких на загляденье домов, словно бы и в насмешку рассчитанных на века, не только давно уже не ставил здесь, в гибнущем-то леспромхозовском поселочке, а и вовсе не строил никакого нового жилья. Более того — в обозримом будущем никто здесь как будто изб рубить и не собирался.
Первым, еще пять лет назад, удалился из поселка совхоз, покинув на произвол судьбы, и в итоге — верную погибель, несколько вполне добрых коровников, капитально кирпичных, да еще и под железом.
Отошел, значит, поселок в соседнюю северную область, а правление хозяйства осталось в прежней, и вышло глупей глупого: руководству, мол, великий и непреодолимый тормоз теперь случился, если в двух областях отделения у него; а новой-то, северной области эти столь случайно, как снег на голову, подвернувшиеся добрые коровники не представились отчего-то никакою надежною базою для того, чтоб заводить новое продуктивное хозяйство. И Михайловна подчас горевала по-крестьянски искренне, наблюдая, как репьи в полный человеческий рост глушат покинутую людьми и животными совхозную усадьбу, да и размышляла про себя: «Уж какая разница, откуда руководить-указывать? Было б управлять кем; одна же вокруг земля, и скотина — одна, тоже общая для страны-государства, а потому ведь и для обеих областей! А они, области-то, — на-кося — никак договориться меж собой не смогли, ровно им с иной державой договариваться, а не друг с дружкою…»
Три же года назад еще и участок леспромхозовский покинул поселок насовсем. Затем разобрали железнодорожные стрелки и лесоперевалочную эстакаду и оставили один только сквозной путь: двое рельсов — один след, убежал — возврата нет. В довершение этого, поскольку опустевшее здание станции последние поселковые мужички мгновенно обратили себе на пользу, окрестив его рестораном «Тайга» и став в нем собираться, чтоб распить, случалось, бутылочку под какой-никакой, а крышею, да и вроде бы скрытно от тоскливо-гневных бабьих глаз, — кто-то из завсегдатаев «Тайги» поджег вскорости казенное, покинутое путейцами строение, и оно, сгоревши дотла, уничтожило ненавистную «Тайгу» да оставило в память по себе огромные вокруг пепелища, навсегда и смертельно уже обожженные тополя. Другой станции учреждать на месте сгоревшей не собирались, поскольку теперь пролегал через поселок всего-то один путь без семафоров, и этаким манером даже само название поселка, некогда на века, казалось, прочно запечатленное еще и в трех, так сказать, экземплярах — под коньком крыши, на фронтоне и на боковых стенах вокзалишка, регулярно каждый год подновлявшегося светлой охрой, — словно вообще исчезло с лица земли, как бы предвещая тем самым и постепенное следом исчезновение всякого человеческого жилья в здешней округе.
И наконец — уж если пришла беда, так отворяй ворота! — в погибающий и обреченный поселок принялись откуда ни возьмись стекаться крикливые цыганские массы, по дешевке скупая дома, спешно покидаемые жителями в этой абсолютно, дескать, бесперспективной, как начали выражаться в районе, местности. И Михайловне временами уж и вовсе невмоготу стало бороться с тоской и унынием, какие вполне естественно обуревали теперь ее, обыкновенную русскую бабу, прокрестьянствовавшую всю свою жизнь. Против цыган она лично совершенно ничего не имела, кроме обычного предубеждения, будто глаз-де у них дурной. А так-то чего ж… люди вроде как люди — ноги-руки есть, ну а беспечные… так ведь и те, у кого головы тоже будто бы на плечах наличествуют, жизни проживают, случается, еще и ох какие безголовые! И все-таки преспокойно глядеть-наблюдать, как невесть откуда пришлые люди истапливают в очагах и на кострах за усадьбами бывшие в недалеком еще прошлом почти сплошь как на подбор — дерева хватало! — ладные подворья и прясла и вовсе не пашут под кормилицу картошку, было Михайловне и больно, и горько: у нее на глазах гибла вокруг земля, а следом окончательно гиб и весь родимый на ней поселок, пускай — старинный, не старинный там, а ведь обживший потихоньку и немалый погост, где почти что за век его негромкого и печального существования навсегда поуспокаивалось немало и старателей, и крестьян да лесорубов с путейцами, обильно, кстати, проливших поту, прежде чем им удалось обратить эти полугорные леса в места, пригодные наконец для более или менее прибыльного проживания. Да вот только внезапно отчего-то все их прошлое умение, терпение и старание пошли вдруг прахом…
Потому, когда сын с дочками, в который уж раз, завели речь снова да ладом — а как, мол, глядит она, чтоб совсем к ним в город перебраться для дальнейшей спокойной, на заслуженном, как говорится, отдыхе, жизни «со всеми, значит, удобствами» (это сын Саня подчеркнул для убедительности!), Михайловна — неожиданно для себя — с серьезностью задумалась, чувствуя, что теперь-то, наверное, и есть полный резон соглашаться (хотя всегда прежде и отвергала, уже даже в мыслях, столь естественный для себя выход).
В сентябре, когда дружно выкопали картошку и убрали весь остальной огород, Михайловна и дала на переезд из поселка в город — пока только на зиму — свое окончательное согласие.
Утром в воскресенье сын приехал на «Жигулях» один, чтоб в машину на заднее сиденье влезло все, что мать пожелает брать с собой в город «из тряпок», как он подчеркнул, ибо еще на семейном совете было постановлено, что дом остается как бы постоянно действующей дачей, готовой в любой миг принять — на зимнее воскресенье, допустим! — дорогих постояльцев, и потому обстановку, вплоть до занавесок, трогать незачем. Михайловна и сама-то превосходно все понимала: да если уж и вовсе, а не просто на зиму, переезжать ей отсюда к детям, то зачем же тогда и нехитрую деревенскую обстановку переправлять в город, в квартиру с паркетными полами и с блескучей коричневой мебелью-шкафами?
И пока собиралась в дорогу да прибирала в дому, остававшемся пустым на всю, считай, долгую зиму, Михайловна крепилась, держала себя в руках, даже посмеивалась: да чего это, мол, так переживать, ведь просто от печек с дровами в постоянное тепло едет она на время. Но вот уж и погрузили узел с постельным бельем и прочей разной мелочишкой, сели в машину сами, как Михайловна вдруг увидала гревшегося на крыше веранды кота и обомлела, впервые за все утро про него вспомнив.
— Саня… а Егора-то куда девать? — спросила она сына, изготовившегося уж и мотор включать. — А, Саня?
— Какого Егора? — сперва ничего не понял сын и нахмурился в недоумении. Но вот спохватился: — Тьфу ты, ну ты… Здесь, в этом вопросе, ты уж сама решай! — вздохнул он, заключив какие-то недолгие свои раздумья.
Егор же тем временем все продолжал дремать, примостившись на шифере веранды, прогретом солнышком, совершенно не подозревая, естественно, о том, что в эти мгновения должна коренным образом решиться его дальнейшая судьба.
Был же это давно и вполне удовлетворенный условиями своего существования могучий деревенский котище, серо-зеленый, с рысьими пятнами и черными тигриными кольцами по шерсти. Если быть точным, то никаким Егором, кстати, он сперва даже не был. Еще его предшественника, со временем вымахавшего в кота грозного и самостоятельного, Саня, тогда в школе учившийся, принес в дом и назвал по-иностранному Георгом. Книжку тогда, наверное, читал про ихнего какого-то Георга. Само собой разумеется, что Михайловна тотчас перекрестила кота в более привычного русскому уху Егора. Когда первый Егор сдох от старости, снова Саня, хоть уже и в городе он жил, раздобыл где-то другого котенка, почти ничем не отличавшегося по масти от своего предшественника, и тоже нарек его этим каким-то чужим Георгом, да теперь еще и «вторым». В этот раз, видимо, уже одной шутки ради, потому что книжек уже как будто никаких развлекательных давным-давно не читал, а серьезно успевал проглядывать регулярно лишь одни газеты, работал на хорошем, денежном заводе и успешно растил двоих сыновей. Михайловна, понятно, и этого наследника мгновенно переделала в привычного ее слуху Егора, но теперь и сама, как и сын, называла его иногда «вторым».
Егор второй был кот как кот, что и первый — себе на уме. Для порядка и поддержания, что ли, спортивной формы придушивал, когда ему заблагорассудится, мышку-другую, редко — крысу. А вот лакомиться синичкой или воробышком — откровенно любил и мог потому часами напролет терпеливо охотиться за ними, таясь в картофельной ботве недвижно и вроде сонно, пока будущая добыча, потеряв бдительность в поисках жучков и червей, не забредала далеко в борозду, где ей мешала спасительно взлететь разросшаяся картошка.
И вот сейчас, когда Егор мирно дремал на осеннем солнце, ничего про свое будущее не подозревая, Михайловна вдруг трудно задумалась: как же быть-то?
Особой чувствительностью по отношению к этому упрямому и своехарактерному бездельнику (а ими ей всегда представлялись все без исключения коты; кошки — те хоть время от времени брюхатятся и до поры заботятся о потомстве) она никогда не питала. Присутствие кота в деревенском доме просто-напросто крайне необходимо, точно так же, как и всякие житейские нехитрые приспособления — ухват там, кочерга, веник: да ведь мыши без кота заедят! Михайловна даже упрямо отказалась записывать кота в домашние животные, когда прошлой зимою приехали какие-то студенты, опросы какие-то проводить, назвались, как ей сперва-то послышалось, еще и «социалистами» какими-то как будто и, заполняя с ее слов листок со сведениями разнообразными, все норовили вписать Егора в эти домашние животные, а она им настойчиво и вразумительно доказывала, что кот вообще — никакая не скотина, а всегда сам по себе, как те же, скажем, крысы и мыши либо тараканы с клопами, какие давно привыкли жить в дому рядом с человеком. Девушка, ответы-то записывавшая, после такого объяснения «фикнула» по-городскому — «разве у вас клопы? неужели у вас клопы?» — и носик брезгливо сморщила. А паренек, выспрашивавший и растолковывавший, что к чему, нахмурился, да и стал разумно узнавать дальше про другое. Когда Михайловна рассказала сыну, что из города приезжали студенты, которые работают какими-то «социалистами», кажется, и про все вызнают, Саня рассмеялся и поправил: «Социологи это, мама… социологи! Мода теперь на них такая всеобщая».
Глядя сейчас на Егора, Михайловна вспомнила про тех студентов и вздохнула. Саня, по-своему истолковав ее задумчивость и вздох, напомнил:
— Так чего ж, мам, делать с Егором будем?
И тут только Михайловна впервые в своей жизни подумала о Егоре как о существе, не просто способном, как и все живое, лишь обыкновенно спать, есть и пить, а подумала почти как о человеке о нем, как о старом члене семьи, которого они здесь чуть не позабыли, обрекая его на зимнее тоскливое одиночество в немолодых уж годах, что определенно могло бы закончиться голодом, холодом и… в общем, ясно, чем еще в итоге. Уж если не придушат его собаки либо не прибьет кто-нибудь… а цыгане хотя бы…
О цыганах она подумала невольно. Просто так. Для порядка. И потому сказала:
— А забирать его с собой, Саня, надо. Не оставлять же одиночкой или… цыганам? Нет, надо же, мы-то сами собрались, продухи в избе закрыли. Он на солнышке грелся, а в избу ему уже и не попасть было. Неладно оставлять, Саня!
Сын вдруг рассмеялся в ответ:
— Ну, мам! Ты даешь…
— Ты против, что ли?
— Да нет… почему — против? — отмахнулся сын. — Как сама решишь, так и будет. Я к тому… ну, смешно мне, что ты — «цыганам», «одиночкой»… Никогда не замечал в тебе чувствительности к Егору.
Неожиданно для себя Михайловна обиделась:
— Это потому, что он теперь, как и я, на пенсии, считай, оказался! Меня вот самою тоже разве, когда я еще робить в силу могла, кто жалел? Михайловна — туда, Михайловна — сюда…
Теперь уже и Саня обиделся:
— Ма-ам?
— Тащи Егорку в машину, сынок, — Михайловна прекратила спор. — Доживешь до пенсии, тогда поймешь — чувствительность, чувствительность…
Сын с готовностью выбрался из машины, открыл калитку, притащил лесенку, но только приставил ее, чтоб подняться на крышу веранды, как Егор, до этого мгновения совершенно равнодушно взиравший с высоты на окрестности, встал на лапы, зевнул, потягиваясь, и, едва Санина голова возникла над кромкой карниза, с достоинством проследовал к дыре под крышу, которую как раз для него-то специально и прорубливали, и ловко исчез в недрах чердака. Михайловна с трудом смех сдержала, вспомнив, что на улице Егор предусмотрительно никому в руки не дается.