Конечно же ее по-прежнему, особенно в тоскливые и сумеречные перед сном минуты, а то и часы, мучили далекие воспоминания об отдельной и самостоятельной жизни в собственном дому, о всем том, привычном глазу, что в родимом поселке ее окружало, что казалось хоть и не незыблемо вечным — поселок-то определенно на глазах гиб! — но достаточно прочным, чтобы этой прочности хотя бы на одну ее жизнь все равно хватило. Словом, в ней естественно продолжало жить чувство родины, какое живет у каждого человека, и у иного необычайно остро пробуждается либо, случается, уже в юности и потом возвращается в старости, либо приходит только один раз — к концу прожитой жизни, которую человек вынужден обстоятельствами доживать где-то на стороне. Силою своего человеческого разума, да еще и помноженного на слепое бабье упорство, Михайловна подавляла в себе все такие, совершенно неразумные картинные воспоминания иногда скоро, иногда — не сразу. И чаще всего побыстрей избавиться от этаких наваждений ей помогали, как ни странно, мысли об исчезнувшем Егоре, о животном независимом и откровенно своевольном, которое гляди-ка как сообразило, что к чему, и скорехонько переметнулось на городской образ жизни.
На этом, возможно, не только следовало бы закончить всю эту историю про кота и Михайловну, да если бы она только всем этим заканчивалась, то ее определенно и вовсе не стоило бы начинать рассказывать. Это сколько же вокруг разных людей вдруг и не вдруг перебираются из городов в деревни и обратно, сколько гибнет нынче вековых, как казалось некогда, деревень и поселков и сколько образуется вместо них новых городов-поселений, которым — без году неделя? И нет в том конечно же ничего особенного, или предосудительного, или обогащающего, скажем, дух и разум, либо же поучительного, поскольку жизнь всегда была, есть и будет — исчезновение и строительство, новое строительство, и опять — исчезновение, и в этом — суть ее вечного обновления. Да. Пожалуй, так. И потому-то рассказывать бы и вовсе начинать не стоило, если б не произошло еще одно событие.
Недели за две до новогодья на семейном совете решено было везти внуков-школьников на каникулы в деревню, и Михайловна готовно помчала в поселок с утренним поездом, отказавшись ждать конца городского рабочего дня, когда Саня смог бы довезти ее и на своей машине. Михайловна убедила сына, что и дорога вдруг после снегопадов занесена и еще не расчищена и что с утра-то ехать сподручнее — ведь надо к ночи ладом протопить, чтоб в избе, выстуженной за все многие прошлые дни, можно было бы не поеживаясь спать. На следующий день к вечеру она пообещала вернуться как бы «из разведки» и с тем уверенно отбыла.
Поначалу она сильно волновалась: что вдруг сердчишко у ней сразу зайдется, едва она дом свой новый и покинутый увидит, да и весь родной поселок? Но особенно-то сердчишко и не зашлось. Наоборот, даже лихо и этак с усмешкою вспомнилось: двое рельсов — один след, убежал — возврата нет… И по дороге от «пути» до дому, забыв словно как следует «попереживать», она лишь намечала практически, откуда, из какой поленницы дрова выбирать, чтоб поскорее огонь в печи занялся, что теперь ли, погодя чуть русскую-то печь растапливать, что снег уж потом разве отгребать для ходов-дорожек стоит, когда задымит, что… И так далее, и тому подобное.
С этим множеством дел в мыслях она, трудно миновав полузанесенную калитку, открыла сенки, да тут и испугалась сперва, когда сверху на нее что-то глухо свалилось. Но в следующий миг это нечто, упавшее-то с высоты, мяукнуло и прижалось к двери, ожидая, когда дверь скрипнет и наконец отворится.
— Егорушка, батюшки! — пробормотала Михайловна, да и дверь, не мешкая, открыла.
Егор закружил по избе, обнюхивая ее и осматриваясь. Ткнулся в уголок у печи, где Михайловна его приучала есть всегда. Затем взлетел махом на печь, проворчал, что она, дескать, холодная, да оттого, видимо, и снова спрыгнул на пол, и, глядя на хозяйку, ошеломленно присевшую в собственном-то дому на табуретку у порога и не спускавшую с него взгляда, приблизился к ней, мяукая, и вскочил на колени. Михайловна расстегнула на груди пальтишко, и Егор, чуя там, внутри-то под одеждой, драгоценное человеческое тепло, окунул в него морду, мурлыкая и к Михайловне прижимаясь весь.
— Господи, вернулся ведь! И как же ты без поезда дорогу отыскал-нашел, Егорушка? — гладя его, дивилась Михайловна факту и одновременно ужасалась Егорову виду: был он нынче не то чтоб ошеломляюще худ или тощ, а только вот весь в ранах и шрамах-памятках от них, да еще и с располосованным левым ухом.
Погодя она все же спохватилась, что делом надо бы ей теперь заниматься, и, пока кружила по родной избе, Егор всюду за ней неотступно следовал, громко мурлыкая, а то и от нетерпения откровенно мяукая — боялся, видимо, отстать-потеряться. Вот уж когда она на улицу за дровами пошла, Егор за ней все же не последовал — а чего, понятно же: намерзся порядком в бегах и скитаниях, пока брел, неведомо как находя верное направление, добрую полсотню верст от города до поселка.
Затопив сперва все же русскую печь, чтоб скорей открытым пламенем обогревался крепко остуженный воздух, Михайловна ринулась в магазин купить — а вдруг случится случай удачный! — рыбы Егору. Рыба минтай в магазине удачно оказалась, и, скоро по этой причине, мигом почти что обернувшись, Михайловна, войдя в избу, обнаружила Егора откровенно сидящим на кухонном столе и даже не пошевелившимся при ее возвращении. Напротив — открыто наслаждающимся жаром близкого огня. Обычно-то, как всегда раньше бывало, Егора со стола тотчас бы словно ветром сдунуло, но ни Егор сейчас не пошевелился, ни Михайловна не рассердилась — оба превосходно понимали необычность нынешних обстоятельств. Ближе к огню подставила Михайловна табуретку и перенесла кота все же на нее со стола. Затем только, вспомнив, за чем отлучалась, бросила ему рыбки, да и не одну какую-нибудь, а всю, что принесла, разом — на выбор чтобы брал и ел. Как он тут на еду набросился, у Михайловны сил глядеть не стало, и она еще скоро сбегала к соседям через дом — корову они держать продолжали — и выпросила у них поллитровую банку молока, соврав, разумеется, что себе, а не Егору молоко берет. «Вот смеху-то было бы на весь, поди, поселок, что я исключительно для кота за молоком прибежала, старая, а?» — усмехнулась, собственным поступкам уже не веря, не веря, что это и в самом деле она, Михайловна, никогда ведь Егора не баловавшая, нынче за ним как за ребенком ухаживать готова.
К вечеру изба ладно прогрелась, и уже в сумерках Михайловна присела к окошку, выходившему на улицу и на заход солнца, откуда еще струился в небо, и следом от него — на декабрьскую снежную землю, робкий свет, становящийся все более сумеречным. Егор, уж устроившийся было на печи, спрыгнув, заскочил на стол у окошка и сел рядом с ней, тоже внимательно и недвижно уставившись в улицу. И если всегда раньше, наблюдая, как Егор на подоконнике сидит часами и, не мигая, глядит на жизнь за окошком, Михайловна только раздражалась — и чего он, мол, там видит, ведь ничего же толком не видит! — то сейчас она невольно подумала о том, что там что-то такое он все же замечает, и не только одно свое что-то, а нечто не просто всеобщее, но и истинное, ибо ведь надо же, за столько верст отыскать дорогу и возвратиться. Она вот сама маялась, маялась, да терпела, а Егор просто взял и поступил, как хотел и как ему было нужнее.
Дом напротив в улице оказался, к удивлению Михайловны, совершенно за время ее отсутствия покинутым. Хозяин после ухода из поселка леспромхоза перебрался было в лесники, но денежка у лесника далеко не лесорубовская, да и работал Николай в лесниках-присмотрщиках не шибко, а только бесшабашно спивался, сбывая как бы левый лес — он как раз, говорили, «Тайгу»-то и спалил, чуть, правда, и сам не сгорев, но успел все же выскочить! — и жена его, видимо, рассудила верно, что увозить надо муженька прочь, от безделья подальше. Дом у Николая был еще очень ладный, для постороннего сошел бы и за новый — обшитый тесом и покрашенный. Но сейчас стоял он не просто с затворенными ставнями, а и забиты были они даже досками крест-накрест.
Михайловна подтянула-приблизила к себе Егора, сунула его и вовсе на грудь к себе и вздохнула, слушая, как запел Егор от удовлетворения. «Ну, вот… а уж мы-то с тобой, Егорушка, так здесь, видимо, свой век и доживем вдвоем. Хоть и наипоследними, а доживем. А, Егорка?»
Егор в ответ лишь пожмурился и потерся ухом.
Михайловна не уехала назавтра вечером, как пообещала детям, — весь день по дому прокрутилась. Да и еще нашла для себя уважительную отговорку, что уж лучше с утра на следующий день махануть в город, собрать вещички свои обратно, и как раз Саня после работы удобно свезет их на «Жигулях».
Но утром уехать она не успела: услыхала, как раным-ранехонько профукала под окошками и остановилась легковушка. В окно Михайловна разглядела, что это не просто Саня, а что он даже бегом побежал от машины к темному-то дому, и тотчас свет в избе включить поспешила, чтоб успокоить — а, мол, жива она еще здесь, никуда не задевалась! Влетевши в избу, Саня у порога остановился, оглядел мать, все еще стоявшую перед ним в одной ночной рубашке, — только шаль на плечи Михайловна успела накинуть, — и вздохнул с облегчением, определив, что лицо у матери светлое, недугом никаким не пораженное и даже вроде — довольное.
— Ну, как говорится, и слава богу! — молвил он, стаскивая шапку и отирая со лба пот. — А то уж Нина мне все уши прожужжала — езжай и езжай! Никак, что случилось, если мать сама не приехала, как обещалась… — И тогда только, выговорившись, Саня присел на табуретку у кухонного стола. — Ну, ты и даешь, мам, однако…
Ясно — и доволен, что с матерью все вроде в порядке, но еще, как догадалась Михайловна, уже и досадовать начинал потихоньку на раннюю свою дорогу в полной, считай, ночи, на то, наконец, что сейчас снова ему спешить-мчать в город, успевать в работу на завод, да и мало ли еще отчего может чувствовать себя пасмурно человек невыспавшийся?
Вдруг хмурый и блуждающий взгляд Сани этак с недоумением как-то задержался на печи, а в следующий миг Саня, точно глазам своим не веря, встал и, подойдя, заглянул под полог, из-под которого свешивалась безмятежная лапа Егора. Саня вовсе откинул полог — Егор пластался на боку, млея от тепла родного очага. Недовольно глаз приоткрыл из-за хлынувшего под полог яркого света электричества, а затем отвернулся, лежа, потянулся, выпуская когти, и снова застыл пластом: а не мешай, мол, отдыхать по-человечески.
— Егор вот… вишь, Саня, воротился, — вздохнула Михайловна, изготавливаясь невольно к объяснению не столько долгому, сколько наитрудному.
— Тьфу ты, ну ты! — изумленно пробормотал Саня, отворачиваясь от печи.
И Михайловна вся подобралась внутренне, зная характер сына, и не столько его упорство в спорах, какое сама своим материнским упрямством всегда перебарывала, сколько его трезвый и здравый ум, какой никогда не знал вроде бы сомнений и колебаний, постоянно и надежно опираясь на убедительную практику каждодневного существования, которое одно точно определяет, что человеку выгодно, а что — нет.
И Михайловна догадалась сказать первой:
— Уж есть ли кто в человеческом деле слепей животного, а Егор гляди каким зрячим оказался, — и осеклась все же.
Саня вдруг потянулся и погладил Егора.
— Ну-ну, Егор! — И хохотнул: — Егор второй… Эх, вот ведь как! — Следом же энергично взглянул на часы: — Я, мам, полечу сейчас…
— Да хоть чай я сейчас тебе поставлю… — пробормотала Михайловна.
— Нет, мам, спасибо… мне ведь еще на работу теперь поспевать надо. А ты уж… — И улыбнулся: — Все ясно. Теперь мне все яснее ясного. В общем, жди: все твое вечером доставлю в целости и сохранности.
— Не к спеху, — ответствовала она на это.
— К спеху, не к спеху ли, а уж дело-то решенное зачем откладывать, а? — Он поцеловал на прощанье. — Я ведь, мам, и сам начал догадываться, что маетно тебе у нас жить. Так что ездить будем к тебе по-прежнему, а ты живи, живи… как привыкла. Верно я тебя, мам, теперь понял, а?
— Я все боялась — не поймешь, — вздохнула она.
— Не пойму… Егор вон какой разумник у нас оказался! — Саня подмигнул. — А сын у тебя чего, дурней животного? — И Саня исчез в сенках.
Она потушила следом свет в горнице, чтоб видеть машину сына в темной улице, и приникла к стеклу окошка.
Услыхала, как Егор спрыгнул вдруг с печи, а затем, неслышимо пройдя по избе, вскочил на стол, чтобы, как и давеча, быть с ней сейчас рядышком. Словно чувствовал он, что отныне ему здесь почти что все, считай, позволено, ибо стало отныне в этом новом и последнем почти что дому поселка два надежных и равноправных хозяина — сама Михайловна и он, конечно, Егор.
Каждый тогда нес в себе предостаточно свежего, еще полного горячей крови мяса.
Накануне к ночи удалось наконец трех коз отделить от стада, окружить и загнать на кромку обрыва, откуда они, ломая хребты и быстрые свои ноги, рухнули вниз, на острия камней, из которых в дождливые годы истекал ручей. И вот, когда они уже возвращались с пира и до родных оврагов оставалось всего ничего, с неба, под треск разрываемого воздуха, точно высверк молнии, на стаю упала смерть.
Стаю вела мать. Сразу же за ней шел он, переярок, которому предстояло скоро заводить свою отдельную семью. Следом за ним — остальные его братья и сестры, и замыкал строй, ковыляя и отставая, отец с давным-давно покалеченной в капкане передней лапой, которая хоть и убавила ему в ходу ловкости, да зато на всю жизнь дала столько великого чутья-уменья, что с того рокового утра, как он получил увечье, всегда с успехом уводил стаю и от самих людей, и неизменно успевал вовремя разгадывать все их тайны и хитрости, от отрав до засад с самыми коварными ловушками.
Снегу было еще мало. Ровная и серая утренняя равнина, по которой они приближались к черневшим впереди, глухо заросшим оврагам, была пустынна и гулка, задалеко выдавая всякий опасный звук. Все было как обычно. И по-обычному слышался один далекий и высокий гул, производимый машинами людей, которые уже давно приспособились летать над этими равнинами. Ничего не предвещало скорой опасности, как вдруг гул машины усилился до грохота, резко обрушившегося вниз, и вот тогда-то раздались сверху частые выстрелы, будто хлесткие встрески молний, разрывающих воздух.
Его сперва оглушило — пуля, видимо, прошла по лбу вскользь, и это — спасло. На бегу теряя сознание, ослепленный на миг этим внезапным ударом, он упал, и его перекинуло через голову. Гаснущим слухом уловил он, что машина людей, в нарушение обычая упавшая на стаю с неба, и хлесткие удары выстрелов, бивших из нее, вроде бы удаляются прочь. Когда через несколько мгновений он очнулся и вскочил на лапы, машина и верно была уже в стороне. Возле него в судорогах еще бились, уткнувши в окровавленный снег уже недвижные морды, его прибылые брат и сестра, а отец, завалившийся на бок, мертво глядел в небо блестящим, ничего теперь не различающим глазом, в котором, как живой человеческий огонь, отражался красный, только что народившийся рассвет.
И прыжками, стелясь над самой землею — благо не засыпанной еще глубоким снегом, он, повизгивая из-за раны, на ходу возникшей вдруг вдобавок в правой лапе, помчал прямиком к родным оврагам, прочь от которых невольно уводили за собою ревущую и стреляющую машину либо мать, либо кто другой из сестер и братьев его, кто еще уцелел до сих пор.
Достигнув оврага, он скатился вниз в его спасительные дебри и затих, прислушиваясь.
Машина некоторое время еще летала над равниною.
Затем она стала как будто приближаться и к приютившему его оврагу, и он, вовсе заползши под кустарник и распластавшись здесь, словно намертво слившись с землей, услыхал, как машина прогромыхала в вышине над ним и оврагом, тень ее скользнула по нему и удалилась наконец вслед за звуком самой машины: люди, возможно, еще надеялись отыскать его по следу. Но здесь, среди чащи, в глубокой глуши оврага, выслеживать его сверху было пустой затеей, и, когда звук машины исчез и больше не возвратился, он зализал раненую лапу, просто, к счастью, оказавшуюся оцарапанной, как и лоб — повезло, чего тут, вдвойне, потому что и второй заряд всего-то лишь располосовал ему шкуру.