Цицерон расположился у себя в кабинете, возле жаровни с горячими углями, и продолжал работать над своей речью. Он не верил в знамения и, когда я вбежал в кабинет и рассказал ему о снеге, лишь пожал плечами: «И о чем же это говорит?» А когда я начал робко выдвигать аргумент стоиков в защиту предсказаний — если есть боги, они должны заботиться о людях, а если они заботятся о людях, то должны сообщать им о своей воле, — Цицерон резко прервал меня и произнес со смехом:
— Ну уж бессмертные боги, обладая таким могуществом, могли бы найти более надежный способ сообщить нам свою волю, чем снег. Почему бы не прислать нам письмо? — Он покачал головой и повернулся к столу, а затем, кашлянув, добавил: — Право, возвращайся к своим обязанностям, Тирон, и проследи, чтобы меня больше не беспокоили.
Пристыженный, я вышел и проверил, как идет подготовка к инаугурационной процессии. Затем я занялся почтой сенатора. К тому времени я был его секретарем уже шестнадцать лет, и для меня в его жизни, частной или публичной, не было тайн. В те дни я обычно работал за складным столиком, который ставился у входа в кабинет хозяина, и здесь я мог останавливать непрошеных гостей и слышать, когда он звал меня. Отсюда же я мог слышать утренние звуки дома: Теренция в столовой выговаривала горничным за то, что зимние цветы, которые они выбрали, не отвечают новому статусу ее мужа; одновременно она бранила повара за качество вечернего меню. Маленький Марк, которому было чуть больше двух лет, топал за ней повсюду на нетвердых ногах, весело вереща по поводу выпавшего снега. Очаровательная Туллия, которой было уже тринадцать и которая осенью должна была выйти замуж, зубрила греческий гекзаметр со своим учителем.
Работы было так много, что я смог опять высунуться на улицу только в полдень. Несмотря на время дня, улица была почти пуста. Город казался молчаливым и зловещим; он был пуст, как в полночь. Небо было бледным, снег прекратился, и мороз превратил его в белую хрустящую корочку на поверхности земли. Даже сейчас — таковы свойства человеческой памяти — я помню, с каким ощущением крошил ее своей обувью. Вдохнув в последний раз морозный воздух, я повернулся, чтобы войти в тепло, когда услышал в тишине отдаленный звук кнута и стоны людей. Через несколько секунд из-за угла показались раскачивающиеся носилки, которые несли четыре раба в униформе. Надсмотрщик, который бежал сбоку, махнул кнутом в моем направлении.
— Эй, ты! — закричал он. — Это дом Цицерона?
Когда я ответил утвердительно, он через плечо бросил кому-то: «Нашли» — и хлестнул ближайшего к себе раба с такой силой, что бедняга чуть не свалился на землю. Для того чтобы передвигаться по снегу, надсмотрщику приходилось высоко поднимать ноги, и именно таким способом он приблизился ко мне. Затем появились вторые носилки, за ними третьи и, наконец, четвертые. Они выстроились в ряд перед домом, и в тот момент, когда опустились на землю, носильщики попадали в снег, повиснув на ручках, как измученные гребцы виснут на своих веслах. Эта сцена мне совсем не понравилась.
— Может быть, это и дом Цицерона, — запротестовал я, — но посетителей он не принимает.
— Ну нас-то он примет, — раздался из первых носилок знакомый голос, и костлявая рука отодвинула занавеску, показав лидера патрицианской партии в Сенате Литация Катулла. Он был закутан в звериные шкуры до самого торчащего подбородка, что придавало ему вид большого и злобного горностая.
— Сенатор, — произнес я, кланяясь. — Я доложу о вашем прибытии.
— И не только о моем, — уточнил Катулл.
Я взглянул на улицу. С трудом выбираясь из следующих носилок и проклиная свои солдатские кости, на улице появился победитель Олимпия и отец Сената Ватий Изаурик. Рядом с ним стоял серьезный противник Цицерона во всех судебных заседаниях Гортензий, любимый адвокат патрициев. Он, в свою очередь, протягивал руку четвертому сенатору, чье морщинистое, коричневое, беззубое лицо я не смог узнать. Мужчина выглядел совсем одряхлевшим. Думаю, что он давно перестал ходить на заседания Сената.
— Благородные граждане, — сказал я как можно торжественнее, — прошу вас пройти за мной, и я доложу о вас вновь избранному консулу.
Я шепотом приказал носильщикам пройти в таблиниум[6] и поспешил в кабинет Цицерона. Подходя к дверям, я услышал его голос, торжественно декламирующий «Жителям Рима я говорю — достаточно!», а когда я открыл дверь, то увидел, что он стоит спиной ко мне и обращается к двум младшим секретарям, Сизифию и Лорею, вытянув руку и сложив большой и указательный пальцы в кольцо.
— А тебе, Тирон, — продолжил хозяин, не поворачиваясь, — я говорю — не сметь меня больше прерывать! Какой еще знак послали нам боги? Дождь из лягушек?
Секретари захихикали. Накануне дня достижения своей высшей цели Цицерон полностью выбросил из головы перипетии дня предыдущего и находился в хорошем расположении духа.
— Делегация из Сената хочет тебя видеть.
— Вот уж воистину зловещее знамение. И кто же в нее входит?
— Катулл, Гортензий, Изаурик и еще один, которого я не узнал.
— Цвет аристократии? Здесь, у меня? — Цицерон остро взглянул на меня через плечо. — И в такую погоду? Наверное, это самый маленький дом из тех, в которых они когда-либо бывали… Что им надо?
— Не знаю.
— Смотри, записывай все очень тщательно. — Будущий консул подобрал тогу и выставил вперед подбородок. — Как я выгляжу?
— Как настоящий консул, — заверил я его.
По разбросанным на полу листкам своей речи он прошел в таблиниум. Слуга принес для всех стулья, но только один из прибывших присел — это был трясущийся старик, которого я не узнавал. Остальные стояли вместе, каждый со своим слугой, и явно чувствовали себя некомфортно в доме этого низкорожденного «нового человека», которого они только что скрепя сердце поддержали на выборах на пост консула. Гортензий прижимал к носу платок, как будто низкорожденность Цицерона могла оказаться заразной.
— Катулл, — любезно произнес Цицерон, входя в комнату, — Изаурик, Гортензий. Для меня это большая честь.
Он кивнул каждому из бывших консулов, но когда подошел к четвертому, я увидел, что даже его феноменальная память на какую-то секунду подвела его.
— Рабирий, — вспомнил он, наконец. — Гай Рабирий, не так ли?
Он протянул ему руку, но старик никак на это не прореагировал, поэтому, не прерывая движения, Цицерон сделал приглашающий жест:
— Прошу вас. Мне это очень приятно.
— Ничего приятного в этом нет, — сказал Катулл.
— Это возмутительно, — произнес Гортензий.
— Это война, — заявил Изаурик. — Именно гражданская война.
— Ну что ж. Мне очень огорчительно это слышать, — сказал Цицерон светским тоном. Он не всегда принимал их всерьез. Как многие богатые старики, они воспринимали малейшее собственное неудобство как признак наступления конца света.
— Вчера трибуны передали это судебное предписание Рабирию. — Гортензий щелкнул пальцами, и его помощник передал Цицерону официальный документ с большой печатью.
Услышав свое имя, Рабирий жалобно спросил:
— Я могу поехать домой?
— Позже, — жестко ответил Гортензий, и старик склонил голову.
— Судебное предписание Рабирию? — повторил Цицерон, с сомнением глядя на старика. — А какое преступление он мог совершить?
Хозяин громко зачитал документ вслух, чтобы я мог его записать.
— Лицо, указанное в документе, обвиняется в убийстве трибуна Сатурния и нарушении священных границ здания Сената. — Он поднял голову в недоумении. — Сатурний? Но ведь его убили… лет сорок назад?
— Тридцать шесть, — поправил Катулл.
— Катулл знает точно, — добавил Изаурик. — Потому что он там был. Так же, как и я.
— Сатурний! Вот был негодяй! Его убийство — это не преступление, а благое дело! — Катулл выплюнул это имя так, как будто оно было ядом, попавшим ему в рот, и уставился куда-то вдаль, как будто рассматривал на стене храма фреску «Убийство Сатурния в здании Сената». — Я вижу его так же ясно, как тебя, Цицерон. Трибун-популяр[7] в худшем смысле этого слова. Он убил нашего кандидата на пост консула, и Сенат объявил его врагом народа. После этого от него отвернулся даже плебс. Но прежде чем мы смогли схватить его, он с частью своей банды забаррикадировался на Капитолии. Тогда мы перекрыли подачу воды. Это была твоя идея, Ватий.
— Точно. — Глаза старого генерала заблестели от воспоминаний. — Уже тогда я хорошо знал, как вести осаду.
— Естественно, что через несколько дней они сдались, и их заперли в здании Сената до суда. Но мы боялись, что им опять удастся убежать, поэтому забрались на крышу и стали забрасывать их кусками черепицы. Им негде было спрятаться. Они бегали туда-сюда и визжали, как крысы в канаве. К тому моменту, когда Сатурний перестал шевелиться, его с трудом можно было узнать.
— И что же, Рабирий был вместе с вами на крыше? — спросил Цицерон. Я поднял глаза от записей и посмотрел на старика — глядя на его пустые глаза и трясущуюся голову, трудно было поверить, что он мог принимать участие в такой расправе.
— Ну конечно, он там был, — подтвердил Изаурик. — Нас там было человек тридцать. Да, то были славные денечки, — сжал он пальцы в шишковатый кулак, — когда мы были полны жизненных соков!
— Самое главное, — устало произнес Гортензий, который был моложе своих компаньонов и, по-видимому, уже устал слушать эти повторяющиеся истории, — важно не то, был ли там Рабирий или нет, а то, в чем его обвиняют.
— И что это? Убийство?
— Perduellio[8].
Должен признаться, что никогда не слышал этого слова, и Цицерону пришлось повторить его для меня по буквам. Он объяснил, что этот термин употреблялся древними в значении государственной измены.
— А почему надо применять такой древний закон? Почему бы просто не обвинить его в предательстве и покончить с этим? — спросил хозяин, повернувшись к Гортензию.
— Потому что за предательство полагается изгнание, тогда как за Perduellio — смерть, и не через повешение. Если Рабирия признают виновным, то его распнут.
— Где я? — снова вскинулся Рабирий. — Что это за место?
— Успокойся, Гай. Мы твои друзья. — Катулл нажал ему на плечо и усадил назад в кресло.
— Но никакой суд не признает его виновным, — мягко возразил Цицерон. — Бедняга уже давно не в себе.
— Perduellio не разбирается в присутствии присяжных. В этом вся загвоздка. Его разбирают два судьи, которых специально для этого назначают.
— А кто назначает?
— Новый городской претор[9] — Лентул Сура.
При этом имени Цицерон сморщился. Сура был бывшим консулом, человеком громадных амбиций и безграничной глупости. В политике два эти качества очень часто неотделимы друг от друга.
— И кого же эта Спящая Голова назначила судьями? Это уже известно?
— Один из них — Цезарь. И второй — тоже Цезарь.
— Что?
— Гай Юлий Цезарь и его кузен Луций будут назначены, чтобы разобрать это дело.
— Так за всем этим стоит Цезарь?
— Поэтому вердикт абсолютно очевиден.
— Но должна же быть возможность апелляции. Римский житель не может быть казнен без справедливого суда, — заявил Цицерон в крайнем возбуждении.
— Ну конечно, — горько заметил Гортензий. — Если Рабирия признают виновным, то он может апеллировать. Но загвоздка в том, что не к суду, а ко всем жителям города, собравшимся на ассамблею на Марсовом поле.
— Вот это будет зрелище! — вмешался Катулл. — Вы только представьте себе: толпа судит римского сенатора? Да они его никогда в жизни не оправдают, ведь это лишит их основного развлечения.
— Это означает гражданскую войну, — сказал Изаурик без всяких эмоций. — Потому что мы такого не потерпим. Ты слышишь, Цицерон?
— Да, я тебя слышу, — ответил тот, быстро пробегая глазами документ. — А кто из трибунов выдвинул обвинение?.. Лабиний, — сам ответил он на свой вопрос, прочитав подпись. — Это один из людей Помпея. Обычно он в подобные склоки не ввязывается. И какой же здесь интерес Лабиния?
— Вроде бы его дядя был убит вместе с Сатурнием, — презрительно произнес Гортензий. — И честь его семьи требует отмщения. Это все полная ерунда. Все это затеяно только для того, чтобы Цезарь и его банда смогли напасть на Сенат.
— Итак, Цицерон, что ты предполагаешь делать? Мы за тебя голосовали, хотя у многих были сомнения.
— А что вы от меня ждете?
— А ты как думаешь? Борись за жизнь Рабирия. Публично осуди этот злодейский умысел, а затем, вместе с Гортензием, защищай его перед народом.
— Да, это будет что-то новенькое, — сказал Цицерон, оглядывая своего всегдашнего противника. — Мы — и вдруг по одну сторону баррикад.
— Мне это нравится не больше, чем тебе, — холодно парировал Гортензий.
— Хорошо-хорошо, Гортензий. Не обижайся. Для меня будет большой честью выступить вместе с тобой в суде. Но давайте не будем спешить в эту ловушку. Давайте подумаем, нельзя ли обойтись без суда.
— Каким образом?
— Я переговорю с Цезарем. Выясню, чего он хочет. Посмотрю, не сможем ли мы найти компромисс. — При упоминании компромисса все три бывших консула одновременно стали возражать. Цицерон поднял руки. — Цезарю что-то нужно. Ничего страшного не произойдет, если мы выслушаем его условия. Это наш долг перед Республикой. И это наш долг перед Рабирием.
— Я хочу домой, — жалобно сказал Рабирий. — Пожалуйста, отпустите меня домой.
Не позже чем через час мы с Цицероном вышли из дома. Снег скрипел и хлюпал у нас под ногами, пока мы спускались по пустым улицам по направлению к городу. И опять мы были одни — во что сейчас мне уже трудно поверить; наверное, это был один из последних походов Цицерона в Риме без телохранителя. Однако он поднял капюшон своего плаща, чтобы его не узнали. В ту зиму даже самые людные улицы в центре города не могли считаться безопасными.
— Они должны будут пойти на компромисс, — сказал он. — Цезарю это может не нравиться, но выбора у него нет. — Неожиданно он выругался и поддел снег ногой. — Неужели весь мой консульский год будет таким, Тирон? Год, потраченный на то, чтобы метаться между патрициями и популярами в попытках не дать им разорвать друг друга на части?
На это я ничего не смог ответить, и мы продолжали идти в молчании. Дом, в котором Цезарь жил в то время, располагался в какой-то степени под домом Цицерона, в Субуре[10]. Дом принадлежал семье Цезаря уже больше века и, без сомнения, в свое время был совсем не плох. Но к тому моменту, как его унаследовал Цезарь, район совершенно обнищал. Даже первозданный снег, на котором уже осел пепел костров и виднелись экскременты, выбрасываемые из окон, не скрывал, а только подчеркивал запущенность узких улиц. Нищие протягивали дрожащие руки за подаянием, но денег у меня с собой не было. Я помню уличных мальчишек, забрасывающих старую и громко визжащую проститутку снежками, а раз или два нам попадались руки и ноги, торчащие из сугробов. Это были замерзшие останки несчастных, которые не пережили предыдущую ночь.
И именно здесь, в Субуре, Цезарь ждал своего шанса, как гигантская акула, окруженная мелкими рыбешками, надеющимися на крохи с ее стола. Его дом стоял в конце улицы башмачников, а с двух сторон от него стояли высокие доходные жилые дома, каждый по семь или восемь этажей. Замерзшее белье на веревках, протянутых между этими домами, делало их похожими на двух пьяниц, обнимавших друг друга над крышей дома Цезаря. У входа в один из них с десяток парней устрашающего вида притопывали ногами вокруг железной жаровни. Пока мы ждали, когда нас впустят, я чувствовал на спине их жадные, недобрые взгляды.
— И это жители, которые будут судить Рабирия, — пробормотал Цицерон. — У старика нет ни одного шанса.
Слуга забрал нашу верхнюю одежду и провел нас в атриум. Затем он пошел доложить о приходе Цицерона своему хозяину. Нам ничего не оставалось делать, как изучать посмертные маски предков Цезаря. Странно, но среди его прямых предков были всего три консула, не слишком много для семьи, которая утверждала, что ведет свою историю от сотворения Рима и происходит по прямой линии от Венеры. Сама богиня любви была представлена небольшой бронзовой статуэткой. Работа была очень тонкой, но сама статуэтка была исцарапанная и ветхая — как и ковры, фрески, выцветшие вышивки и мебель; все говорило о гордой семье, переживающей не лучшие времена. У нас было достаточно времени, чтобы изучить эти фамильные ценности, так как Цезарь все не появлялся.