Стратег с досадой свернул бурый свиток с поперечными узкими столбцами четких черных письмен, сунул в кожаный футляр.
Как бы желая удостовериться, что мир еще не погиб, Аполлоний сдержанно встал, неторопливо отступил к стене с теплой, в красных и желтых тонах, тонкой росписью, окинул встревоженным взглядом обширную террасу.
Солнце сейчас в зените, его лучи не достают сюда. На террасе — ровный, спокойный свет. И ровным спокойным блеском, без ярких бликов и слепящих отражений, отливают лакированный легкий столик, стул с изогнутой спинкой, бронзовый стройный треножник под глиняной чашей светильника, черный высокий кувшин с красными изображениями танцующих пастушек.
Все свое. Родное, эллинское. Радостное и светлое. Лишь тростниковая циновка на полу да белая решетка вдоль террасы — изделия местные. Ровный спокойный свет проник стратегу в глаза — и успокоил их.
Он подошел к узорной решетке. Изнутри она кажется голубой. Воздух легко течет сквозь нее — и через открытые двери внутренних помещений продувает весь дом. И в нем прохладно даже в нынешний — на улице нестерпимый, месопотамский — зной.
Все на месте. По ту сторону прямоугольной агоры — рыночной площади — на пологом холме, между ослепительно белыми колоннами храма Артемиды, четырьмя четкими прямоугольниками темнеют сине-черные тени, как четыре окна в спящем доме.
Спит внутри храма, в паосе, медная Артемида. Спит город. Даже у водоразборного портика, где обычно судачат, встретившись, женщины, сейчас нет никого. Лишь перед домом Аполлония, спиной к нему, стоит, как всегда с копьем на страже, каменный Зенодот, высокий и белый.
Эгейское море! Эгейское… Как ты далеко…
270 лет назад, частью морем, на судах Неарха, частью сушей, по каменистой раскаленной пустыне, оставляя за собой кровавый след, над которым тучей метались стервятники, огромной расхлестанной толпой злых, измученных, одичавших людей вернулось из восточного похода в Месопотамию греко-македонское войско.
Александр сказал: «Забудьте о своих лачугах на старой родине! Отныне ваш город — весь мир, акрополь — военный лагерь, родные — все достойные люди на свете, чужестранцы — все люди дурные».
И устроил в Сузах небывалый свадебный праздник, женив 10 000 македонских воинов на местных девушках.
Он щедро одарил новобрачных.
Зенодот, начальник илы — малого подразделения тяжелой конницы, получил в жены юную пленную согдийку и в придачу — вот это владение.
Здесь жили когда-то сирийцы: два десятка убогих конических хижин на холме, где теперь — храм Артемиды. С сотней таких же, как он, больных и раненых греков и македонцев, уже непригодных к воинской службе, Зенодот, взяв рабов, построил на новом месте по строгому плану небольшой ладный город, куда затем переселились их родичи из Эллады.
Со временем все перемешались — македонцы, греки, сирийцы, халдеи. Язык ныне один, общегреческий «койнэ». Но Аполлоний знает: по предку он македонец. А также — согдиец. Город, по имени основателя, получил название Зенодотия.
…И стоит теперь Зенодот, высокий и белый, с копьем на страже, у дома своего потомка Аполлония. И его, как воина в дозоре, тоже будто клонит ко сну: слегка повернув и опустив голову в гребенчатом шлеме, он смотрит нетерпеливо на короткую тень у себя под ногами и томительно ждет, когда она начнет вытягиваться синей полосой через площадь.
Когда солнце свалится за Евфрат и вечерний ветер принесет с высоких гор прохладу, на площадь вынесут столы — и зазвенят за ними заздравные чаши. Уже заготовлены факелы, эмблемы Гименея — они будут пылать до утра…
Стратег обернулся, взглянул на футляр со свитком на столе. Злой ты старик, Гесиод. Он усмехнулся. Каждое поколение довольно собой, но недовольно своим временем. «Раньше было лучше!» И пророчит скорую погибель человечеству.
А жизнь идет. Все больше людей усваивает такие понятия, как честь, благородство, гражданская совесть и справедливость.
— Отец! — Дочь Дика, в короткой, выше колен, тунике, взбежав на террасу неуловимо легким шагом, бросилась к стратегу и умоляюще прикоснулась кончиками тонких пальцев к его седой бороде. В глазах слезы, губы дрожат. — Кумпар, — кивнула через плечо, — кумпар Аристоник…
Кумпар — это свадебный опекун. Его выбирает жених среди холостых друзей — при брачном обряде кумпар стоит позади молодых и считается после них на празднике первым лицом.
За спиной Аристоника, в дверном проеме, уныло маячит жених Ксенофонт. Атлет. Красавец Адонис.
— Я говорю, — произнес Аристоник почтительно, — не отложить ли свадьбу? Ромеи идут. Конный гонец с заставы донес: к вечеру будут здесь.
Стратег тяжко сгорбился, нерешительно подступил к столику, зачем-то вынул свиток из футляра.
Зенодотия единственный из всех городов по эту сторону границы не выслал никого навстречу Крассу с «землей и водой».
— Много их?
— Центурия. Сто человек.
— Передовой отряд…
Аполлоний взглянул Дике в глаза. В них, огромных и синих, застыл беззвучный дикий вопль.
— Будет свадьба! — Стратег гневно сунул свиток обратно, кинул на полку в неглубокой нише. — Что может добро противопоставить злу, как не любовь, веселую музыку, радость?
* * *
Они укрылись в пустой башне на западной стороне городской стены.
Где еще могут встречаться влюбленные днем в небольшом и тесном городке?
Внутри, на верхнем ярусе, находилось низкое деревянное ложе, покрытое войлочной полстью, — здесь, сменяясь, отдыхали воины ночной охраны.
Бегун, прыгун, кулачный боец, атлет, метавший диск и копье дальше всех, Ксенофонт, оказавшись наедине с Дикой, оробел, как десятилетний мальчишка.
Он безнадежно припал к бойнице и высматривал что-то в окрестных садах и полях.
Дика — та смелее. Девушки, при всей их внешней застенчивости, внутренне всегда смелее юношей. И знают больше их. Дика взяла Ксенофонта за руку и потянула на ложе.
Он, жалко улыбаясь, опустился рядом с нею. Дика живо пересела к нему на колено, припала к широкой выпуклой груди, обхватила смуглыми голыми руками его толстую потную шею, нашла жадным ртом его влажный рот.
Их волосы здесь, в полутьме, казались одного цвета, хотя на свету у Дики они темнее, они смолисто-черные, тогда как у Ксенофонта на волнах кудрей каштановый легкий отлив. Они замерли так, одурелые от близости, блаженно упиваясь ощущением друг друга.
— А помнишь?..
Нет слаще воспоминаний, чем о первых днях. И как они встретились. И как посмотрели. И что почувствовали при этом…
Это было в прошлом году. Зенодотия готовилась к уборке винограда. Чинили корзины, новые плели, точили кривые ножи, которыми срезают гроздья. Очищали кувшины и чаны. Волокли давильные камни. Рубили ивовый хворост, с тем чтобы ночью при свете огней унести молодое вино.
…Ксенофонт, сильный и гибкий, таскал тяжелые корзины с урожаем и сваливал гроздья в углубления давильных камней. Из них выжимали темный сок, который весело стекал в сосуды.
Дика вместе с подругами готовила фасоль, приправленную лимоном, оливковым маслом, чесноком и петрушкой, разбавляла для питья холодной водой прошлогоднее вино, обрезала кисти, что росли пониже — и она могла их достать.
На свежем воздухе, где раздаются веселые крики, где все равны и никого не стесняют стены, кровь пьянеет, мужчин и женщин охватывает шаловливый дух.
Смех звучит волнующе, вкрадчиво. В шутках скользят намеки. Сам таинственный сумрак под кустами, укромные прогалины под непроглядной завесой густо переплетенных лоз, кое-где затянутых мирной паутиной, возбуждают воображение. У всех кружилась голова.
Девушки, и даже семейные женщины, жадно льнули к атлету Ксенофонту, готовые на все в сумасшедший этот день. Мужчины пробегали перед Дикой, как сатиры перед вакханкой.
…Здесь, под черной тяжелой кистью винных ягод, и соприкоснулись случайно их руки. Соприкоснулись — и невольно сомкнулись, оставаясь одна в другой несколько безумных мгновений.
Он прочитал ей стихи Сафо:
— Бог Эрот, — рассказывал ночью старый Филет у костра, — юн, прекрасен, крылат. Потому-то он юности рад, гонится за красотой и окрыляет души страстью. Такова его мощь, что даже сам Зевс не может его одолеть. Он царит над стихиями, царит над светилами, царит над всеми другими богами. Розы цветут — это дело Эрота, ветер листвой шелестит, реки в море текут, стремясь скорее с ним слиться, — это дело Эрота. Нет от Эрота спасения! Любовь не заешь, не запьешь, заклинаниями не убьешь…
Судьба детей, конечно, зависит от родителей. Аполлоний, хоть и вел свое происхождение из гетайров — друзей царя, не стал чиниться и даже сам поторопил их с обручением. Отец Ксенофонта содержит большую гончарную мастерскую. Имеет рабов, обеспечен всем необходимым. Добр и честен. Его уважают в городе. Что из того, что ремесленник? Новые времена — новые люди. Крупных богачей здесь нет. Разве сам стратег не человек среднего достатка?
…Дика ждала. Она задыхалась. До сих пор их удерживал стыд. Точнее — страх нарушить обычай. Но теперь, когда до заветной ночи осталось всего несколько часов, жаркое нетерпение растопило их природную робость.
Что им мешает?..
Сейчас ее позовут. Подруги, обряжая невесту, станут петь красивые грустные песни, завезенные из далекой Эллады. Она должна будет плакать, чтобы показать, как ей не хочется расставаться с родными.
Хотя ей ничего так не хочется, как поскорее расстаться с ними и наконец оказаться наедине с Ксенофонтом на правах законной жены…
Ткань на платье, тонкую, белую, дочь стратега соткала сама. С пятнадцати лет гречанка садится за станок и называется «фантиной» — ткачихой. Это значит, что она уже невеста и готовит себе приданое.
К вечеру у входа в их высокий дом зальются флейты. Вспыхнут факелы. Придет жених. Ксенофонта и Дику поведут, торжествуя, к храму Артемиды.
Здесь, на площадке перед храмом, у каменного алтаря для жертвоприношений, стратег, как высшее должностное лицо, взяв у кумпара факел, передаст его дочери.
И она с благоговением подожжет костер с зарезанной белой козой на дровах — чтобы снискать расположение девы-богини. Непременно с белой козой. Олимпийским светлым богам приносят в жертву животных лишь этой чистой и радостной масти. Черных даруют подземным. Затем по каменным крутым ступеням они сойдут с холма на агору, встанут на колени перед Зенодотом и окропят вином его пьедестал.
Под звуки флейт и арф начнется пир. Он будет длиться до утра. И еще шесть ночей. В круговом общем танце, в котором участвуют и новобрачные, их щедро осыплют зерном и монетами, лимонными и миртовыми листьями…
Дика стиснула зубы. Зачем столько звона, свиста и треска и посторонних людей, если то, что произойдет между нею и Ксенофонтом, касается только их, это лишь их обоюдное дело? Своевольна дочь стратега.
Она взяла большую руку жениха и положила себе на грудь. Он дышал над нею прерывисто, тяжко и шумно, как на атлетических состязаниях.
…И — ничего более. Так и сидели они, боясь шевельнуться, то ли век, то ли час. Ничто на свете им не мешало! Кроме совести. Без благословения Артемиды? Нет. Нельзя.
Укрытие их ярко озарилось. Это солнце перевалило на закат и заглянуло сюда сквозь бойницы. Но юноше и девушке казалось: у них внутри оно взошло и разгорелось.
— Дика, Дика! — испуганно звал под башней осторожный девичий голос.
Подруга.
Они не шелохнулись. Не могли. Им хорошо вот так быть вместе…
И вдруг, заглушив сочувственный дружеский голос, который боится звучать чуть погромче, чтобы не выдать их, где-то тоже внизу, но с другой стороны, раздался грозный, густой и гнусавый рев.
Рев буцины — военной трубы.
И юный эллин, воспитанный в строгих правилах: долг — превыше всего, отстранил невесту и кинулся к бойнице.
Дика вскрикнула от смертельной обиды, вскочила, бросилась к спуску. Гневно обернулась — и уже с ненавистью взглянула на его дурацкие мощные плечи, перекошенные в искательном наклоне. Разиня! Губы у нее кривились. Дрожали длинные крепкие ноги, оплетенные ремешками сандалий.
Он тяжело отвалился от бойницы, нашел ее мокрые от слез глаза огромными глазами, ослепшими от предвечернего света.
И тихо сказал:
— Ромеи.
— Какие такие сокровища, за которыми мы ползем вот уже девятый месяц, могут существовать в этой проклятой пустыне?
Фортунат с тоской оглядел серый голый холм с давно усохшей редкой травой, черный куст на склоне и темный изгиб пыльной дороги, уходящей куда-то.
По этой темно-бурой дороге предстояло ему с отцом и товарищами идти сейчас в какую-то Зенодотию, почему-то не изъявившую покорности Крассу.
— Живут ли вообще здесь люди?
Позади, за рвами и палисадами, шумел палаточный город: римский военный лагерь, единственное человеческое поселение на десятки миль вокруг.
— И если живут, то как они могут здесь жить? Он вновь поглядел на черный, будто обугленный, куст. Куст не черный, конечно, — вблизи он темно-зеленый, с шершавой и жесткой листвой, но стоит к нему теневой стороной, да и утреннее солнце слепит глаза.
— Да, — вздохнул Эксатр. — Это тебе не Лациум с ключами и ручьями, с ухоженными полями и тенистыми рощами. Но человек может жить везде. А сокровища — они впереди. Солдаты, спешите за добычей и славой! — со смехом бросил он вслед уходящему отряду известный клич римских военачальников перед атакой.
Вот так. На первом месте — добыча, слава — на втором.
…Ноги до икр утопали в тяжелой, плотно слежавшейся за ночь пыли. Странный цвет у нее — красновато-бурый. Взрытая их шагами, она, как дым, легко взметалась вверх и забивала глаза, ноздри и глотки, оседала на потных лбах серой грязью.
Сплюнешь густую слюну — она слетает с губ темным ошметком и комком сворачивается на дороге, вобрав увлажненную пыль.
Особенно худо приходилось от пыли тем, кто шел в строю позади. Они, широко разинув рты, выбирались на твердую обочину, но строгий взгляд центуриона через плечо быстро их загонял обратно в колонну.
Это человек железный.
Идет ровным шагом во главе колонны с проводником-сирийцем, взявшимся за десять драхм показать дорогу в Зенодотию; ему, конечно, с его-то годами и больной ногой, трудно держаться молодцом и шагать в такую даль.
А он смеется:
— Мягко ступать…
Шли налегке, в туниках и сандалиях, сложив доспехи в три повозки позади. Лишь мечи остались при них. Короткие и широкие тяжелые мечи в ножнах на правом боку.
Навстречу, подымаясь все выше, свирепо разгоралось месопотамское солнце. Глаза — их и без того разъели пот и пыль — вовсе слепли от его издевательски ярких, нестерпимо горячих лучей.
Фортунату уже напекло голову. Губы растрескались, из них сочилась кровь. Он почувствовал дурноту. Хотелось оставить строй и лечь где-нибудь.
Но страх перед отцом-центурионом держал его на ногах и заставлял кое-как их передвигать. Разнесет! «Такой-сякой, матушкин сын». И перетянет поперек спины виноградной лозой.
Ох! Взойти бы на вершину бугра, растянуться на голой земле. Там, наверху, наверное, дует легкий ветер. Не то что в этой глухой лощине, по которой вьется дорога: воздух тут раскален, как в обжигальной гончарной печи. Да и нет его, воздуха. Горячий эфир.
Он взглянул на бугор — и вскрикнул. На верхушке бугра виднелся всадник. Неподвижный, точно каменный. Будто кто-то поставил здесь памятник своему степному герою. Лишь хвост коня колышется легко и плавно — значит, и впрямь наверху дует ровный ветер.
— Что такое? — обернулся центурион.
— Там… конник, — показал Фортунат. Но конника там уже не было.
— Примерещилось, видно, тебе от жары, — проворчал центурион, внимательно приглядевшись к сыну. Но все же приказал колонне: — Эй, подтянись! Не зевать.