Миль через десять — двенадцать Корнелий Секст оставил колонну в тени огромной скалы. Местность становилась все холмистее, из-под плотно слежавшейся каштановой глины выступали все чаще и круче серые глыбы.
Тень лишь условно можно тенью назвать. Всюду жар. Зато хоть солнце не бьет безжалостно в очи. Обливаясь потом, в мокрых грязных туниках, солдаты неохотно жевали сухой сыр с черствым хлебом.
Проводник с безучастным видом стоял в стороне. Ему никто не предложил еды и воды.
— Ополосните рты. Пить не больше пяти глотков.
Центурион знает, что говорит. Даже от такого безобидного питья, как вода с небольшой примесью вина, у всех зашумело в голове.
Фортунат ополоснул рот, выплюнул теплую воду и вылил из медной фляги все остальное себе на горячее темя. Чуть полегчало. Центурион ничего не сказал ему.
Двинулись.
— Скоро?
Сириец молча кивнул. Не поймешь восточного человека: что у него на уме, друг он тебе или враг. Чего ждать от него сей миг и в следующий. Сам вызвался за десять драхм проводить их в Зенодотию, но вид такой, будто силой заставили. Хмур, скуп на слова.
Из-под складок пестрого платка, закрепленного на голове шерстяным жгутом, загадочно сверкают в тени большие глаза. Лишь крючковатый нос да курчавую бороду можно как следует разглядеть.
Просторнейший белый хитон до пят, с широкими рукавами, не стесняет движений, не перегревает тело, плотно прилегая к нему, — и идет себе варвар спокойно, опираясь на длинный посох, легким шагом человека, привыкшего к дальним пешим переходам.
Он все видит, все знает. Хорошо ему в своей стране…
Хорошо ли? Вот уже десять лет, как она стала римской провинцией. И поди догадайся, как он относится к этому. Непонятный человек. И потому — опасный.
Не по себе центуриону. Нет, он не трус, — об этом и речи не может быть. Но плох центурион, который хоть на миг теряет рассудительность и очертя голову прет туда, где опасно. Острый взгляд Корнелия осторожно скользит с проводника на дорогу, с дороги — на окрестные холмы.
Будто Корнелий вот сейчас ждет нападения.
И оно последовало. Налетев неведомо откуда, на колонну набросилась черная туча слепней. И почему эта нечисть непременно лезет в глаза, ноздри, рот? Влагу ищет, что ли? Бог весть.
— Лошадь здесь проходила, — угрюмо сказал проводник. — Всадник уехал, слепни остались…
Посмотрим.
Спустя минуту, увидев что-то впереди на дороге, центурион вскинул руку. Остановились.
Из устья сухой лощины, спускавшейся сверху к дороге, выходил отчетливый с краю, на обочине, и тянулся далее, прочь от колонны, бороздой в глубокой пыли, след конских копыт…
И разом холмы будто сдвинулись ближе, тая за собой угрозу!
Значит, не примерещился Фортунату всадник на верхушке бугра.
Центурион озабоченно взглянул на колонну.
— Перестройтесь. Быстро! Пятеро — вперед, за ними пойду я. Тридцать за мной, за ними повозка. Еще тридцать — повозка. И еще — и повозка. Остальным пятерым идти позади. Держаться плотно! Пусть попробует кто отстать…
Солдаты, злобно отмахиваясь от назойливых слепней, живо разделили обоз, чтобы доспехи были под рукой, и разделились сами, как приказал начальник. Опасность! Они подтянулись, вскинули лбы, расправили плечи.
— Вперед!
Тут, к счастью, доведя всех почти до бешенства, туча слепней исчезла так же внезапно, как и появилась.
— Вода близко. — Проводник сглотнул слюну. Солдаты переглянулись. Солнце зашло им за спину и жгло уже затылки; оно высвободило над дорогой голубой простор — и, одолев последний перевал и вспугнув на нем стайку серых хохлатых пичуг, центурия вдруг оказалась над уютной серо-зеленой долиной, которая вся, до последнего кустика, тропки, оросительной канавы, четко и ясно открылась перед ними.
— Река!
Она струилась под холмами, веселая, чистая, то скрываясь за темными рощами, то выбегая на широкое галечное ложе.
У каждой реки — свой облик и климат, нрав, цвет и вкус воды. Каждая как бы течет под своим особым знаком. Эта текла под знаком мира и нежной дружбы.
Солдаты без всякой команды, забыв о начальнике, уже не строгим военным строем, а бестолковой толпой, с криками ринулись вниз по извилистому спуску.
Проводник усмехнулся.
— Засада! — рявкнул сверху находчивый центурион. Остановились. Обернулись. Испуганно уставились на Корнелия Секста.
— Там, внизу, в этих приветливых кустиках, — сказал Корнелий ядовито-благодушно, — может статься, укрылась засада. И вас как цыплят перережут, дети мои. И придется мне, старику, одному брать Зенодотию. К оружию, негодяи! — Он вскинул виноградную лозу.
Солдаты, устыдившись, кинулись к повозкам, расхватали щиты и копья.
— Это? — показал рукой центурион, обернувшись к проводнику.
За неширокой долиной, настолько светлой и радостной, что даже Корнелию она показалась родной: с мягкой желтизной убранных хлебных полей и приглушенной зеленью осенних пустых виноградников, с тихими деревьями, которые то сходились, то разбегались меж полей и задумчиво стояли в одиночестве, с прудами, зеркально отражающими небо, — по ту ее сторону, где громоздилась возвышенность, золотились под солнцем ровные стены и башни.
— Зенодотия, — кивнул проводник.
— Тит, Фортунат, за мной! — позвал центурион. — Разведаем, что внизу.
Черная тень под огромными ивами внушает страх. Что-то там равномерно и тяжко скрипит, и слышен такой же равномерный, вкрадчивый плеск.
Прикрывшись большими щитами и стиснув толстые древки пилумов, трое римлян, озираясь, спустились в жуткую рощу. В ней темно и прохладно. Даже трава не растет в этой тьме. И прохлада отдает холодной смертью…
— Тьфу! — обозлился центурион. И вздохнул с облегчением. Никого.
На той стороне, выше по течению, в узком месте, меж двух замшелых каменных столбов, под напором воды грузно крутится нория[3].
Вода с шумом падает из больших корчаг в каменный желоб.
Исполинское колесо покрыто плесенью, два-три объемистых кувшина у него на ободе разбиты. Зато остальные исправны, и каждый черпает за один раз столько влаги, сколько хватило бы римской семье среднего достатка на целый день. Хорошо придумано! Вода сама себя поднимает на высоту и переливается в канал…
— Земля… — Корнелий вынул меч, опустился на корточки, взрыхлил острием, взял горсть каштановой почвы. — Нам бы… пять югеров этой доброй земли. — Ополоснул руку, поднялся, взглянул через долину на золотые стены Зенодотии. И сказал с тоской: — У Суллы был центурион по имени Лусций. Он нажил на войне миллионное состояние. Повезло человеку!
У Тита при этих его словах помутилось в глазах. Он даже слюну сглотнул от волнения.
— Давай, Тит.
Трубач — приземистый, плотный, чернявый, как многие в Риме — загудел в большую медную буцину, висевшую у него на груди.
— Выставить охрану! Обсохнуть, остыть. Искупаться. Лошадей распрячь, малость выдержать — и напоить, искупать, покормить. Туники постирать, бляхи вычистить до блеска! Чтобы у этих, в городе, резь от них приключилась в глазах…
Фортунат, не дожидаясь распоряжений, уже шлепнулся в речку. Прямо в тунике и сандалиях. Его понесло быстрым течением. Фортунат ухватился за ветку, полоскавшуюся в стремительной воде, и погрузил больную голову в поток. О блаженство! К черту землю! Человеку прежде всего нужна вода. Холодная, чистая.
Он держал голову под водой до тех пор, пока в легких хватало воздуха, и волосы его метались в струях, точно водоросли.
Вода уносила из перегретой головы и тела жар, как прохладный ветер — тепло из жаровни. О счастье! Он вновь и вновь совал голову в студеную влагу и лежал бы на галечном дне до заката, если б не грозный родитель.
— Вылезай. Простынешь. На что мне хворый солдат?
Развесив туники сушиться на ветвях, солдаты достали припасы. Ели, как и давеча, сухой сыр с черствым хлебом. Но теперь еще и холодное мясо, и лук.
Фортунату есть не хотелось. Ему, конечно, стало гораздо лучше после купания, а то вовсе умирал, — но в теле еще слабость, голова нет-нет да закружится.
Он разыскал глазами проводника. Сириец не купался. Ополоснул лицо, руки и ноги и теперь сидел поодаль в своем немыслимом хитоне. Бессловесный, угрюмый. Платок он, правда, снял, и Фортунат увидел, как гордо сидит у него голова на плечах, какое у него благородное лицо. Чеканное, медное, как у греческих статуй. И если бы не глаза, большие и черные, можно было подумать, что перед ними и впрямь изваяние.
Но это не изваяние. Это человек. А человеку надо есть. Припасов же нет у него никаких — видно, по бедности. Ни узла, ни котомки. И сидел он бесстрастно поодаль и терпеливо ждал, когда ромеи насытят утробу.
Совестно! Фортунат взял со щита, который служил им столом, большой кусок хлеба и мяса и, качаясь от головокружения, пошел к проводнику. Ему послышался за спиной чей-то зубовный скрежет. Обернулся — и увидел яростный взгляд отца. Э, ну тебя! Не умрешь с голоду, скряга.
Он протянул еду проводнику.
— Спасибо, — бледно улыбнулся проводник. И прошептал благодарно: — Никогда не забуду…
Говорил он по-гречески, но все римляне, хоть кое-как, со школьных лет понимали язык, общий для всех на Средиземном море.
— Начальник, — тихо молвил позже сириец. — Я сделал свое дело. Зенодотия перед вами. Уплати мне пять драхм, и я пойду назад.
— Какие пять драхм? — вскинулся Корнелий.
— Ваш проконсул в лагере сказал: «Кто покажет дорогу в Зенодотию, получит десять драхм». Я сказал: «Я покажу». Он дал мне пять драхм задатка: «Остальное получишь, когда дойдете». Плати, начальник.
Пять драхм! С ума сойдешь! Чтобы Корнелий Секст вот этак запросто, с легким сердцем, вынул и отдал кому-то целых пять драхм? И кому? Римлянин — варвару?
— Ты договаривался с Крассом — с него и требуй, — отвернулся Корнелий. Вот еще. Привязался.
— Он сказал — ты отдашь.
— Проваливай, черное ухо! — взревел центурион.
— О начальник! Я человек бедный. Для меня в этих драхмах жизнь.
— Сейчас ты получишь… пять горячих! — Корнелий схватил тяжелую лозу.
Теперь заскрежетал зубами Фортунат. Голову слева пронзила острая боль. Он и знать не знал, что его добряк отец, безобидный ворчун, который всю жизнь казался ему самым честным человеком в Риме, способен на такую низость…
Изменился старик. Скажи, как портится человек на войне! Или становится самим собой?
— Хорошо, я пойду. — Обруганный, ограбленный, обиженный ни за что, сириец поплелся прочь, путаясь в полах нелепого хитона.
Фортунат сунул руку в котомку, звякнул монетами и рванулся было за сирийцем, но его перехватил бешеный взгляд центуриона.
Проводник обернулся, все так же бледно улыбнулся Фортунату на прощанье. Но глаза у него… лучше не говорить, что у него было в глазах.
— Снаряжайся!
Когда ромеи, надев доспехи и перейдя вброд неглубокую речку по перекату, скрылись на той стороне, проводник украдкой вернулся в рощу, сел у воды.
Ее журчание, тихое, доброе, мягко проникало в душу. Он зачерпнул горсть прозрачной влаги, смыл горькие слезы.
Затем достал, отвязав из-под хитона, кошель, высыпал на мокрую ладонь пять серебряных монет. Долго держал их, не глядя на ладони, думая о чем-то другом, — и вдруг яростно стиснул скрюченными пальцами, взмахнул рукой и забросил в речку.
Монеты сверкнули в потоке, как рыбки…
* * *
Небо за ними уже наливалось кровью, когда легионеры в полной выкладке подступили к Зенодотии и Тит, по приказу центуриона, вскинул к тонким губам кривую медную буцину.
Тенью грядущей ночи из-за города, с востока, ложился на их загорелые лица, железные шлемы, воловью кожу и металлические пластины панцирей голубой мертвенный свет.
Он, рассеиваясь, странным образом смешивался с красноватым отражением от стен, озаренных закатным солнцем. И потому солдаты казались призраками, повисшими в вечерней дымке. Только густые их синие тени, падавшие на еще светлую дорогу и бронзовые прутья катаракты — решетки в воротах, связывали их с землей.
Никто не знал, что каждый из них очень скоро станет всего лишь тенью…
— Поднимите катаракту[4], — вздохнул Аполлоний. — Что мы можем? Одну центурию одолеем. А легионы? — Стратег вопрошающе вскинул ладонь. В городке три тысячи населения. Из них две трети — женщины, дети. Среди мужчин немало стариков. Всего триста воинов может выставить Зенодотия против многотысячных полчищ Красса. Нет уж, лучше не задираться. Да защитит нас Дева! — Старый стратег поклонился храму Артемиды. — Откройте ворота. И помните: это разнузданный, грубый и хитрый народ. Могут с умыслом вызвать на ссору. Не поддавайтесь! Будьте осторожны, приветливы и обходительны.
Охрана ворот навалилась на ручки подъемных колес; катаракта, в закатных лучах будто облитая кровью, медленно поднялась, ощерив острые зубья внизу.
Аполлоний сам вышел с оливковой ветвью встретить пришельцев.
— Красс, — грозно молвил центурион и неуклюже сунул стратегу свиток с восковой печатью. — Землю и воду.
— Добрые гости к счастью, — улыбнулся сдержанно стратег. — Вы успели кстати. Сегодня у нас свадебный пир. Я выдаю дочь замуж. За него, — кивнул он на юного атлета рядом с собой.
Корнелий смотрел мимо стратега, внутрь города. Ничего не видно. Проход загорожен толпой встречающих. Они безоружны.
— Землю и воду, — тупо сказал Корнелий.
— Будет вам и земля, и вода, — усмехнулся красивый грек. — А пока отведайте нашего вина.
Он сделал знак стоящим позади. Ему подали кувшин и чашу. Стратег налил полную чашу темного вина, сделал глоток, чтобы показать, что оно не отравлено, и поднес центуриону.
Корнелий с удовольствием выпил. Хорошее вино. Не хуже фалернского. Что ж, начало доброе.
Два старика. Одного, пожалуй, возраста. Но как они непохожи: плотный, суровый и закаленный римский воитель в крепком пластинчатом панцире, прочно, как вкопанный, стоящий на широко расставленных ногах, и высокий, тонкий, неторопливый, даже будто несколько вялый эллин-книгочей.
В здешних местах, каким бы изнуряюще жарким ни был день, к вечеру холодает. Ночью даже бросает в дрожь. Потому Аполлоний накинул поверх хитона — рубахи, доходившей до колен, шерстяной длинный плащ — гиматий.
Это просторный прямоугольный кусок плотной ткани. По утрам к ней пришиваются гирьки, чтобы она, оттянувшись, красиво располагалась на теле. Гиматий ничем не закреплен на плечах, — отсюда у греков умение держаться спокойно и прямо, не делая лишних движений.
По новому знаку стратега к римлянам вышли с кувшинами девушки. Все делала Зенодотия, чтобы задобрить незваных гостей. У гречанок плащи доставали до щиколоток; некоторые набросили край гиматия на голову, прикрыв часть лица. Они с опаской подходили к повеселевшим солдатам и, принужденно улыбаясь, угощали их вином.
Тит, отступивший назад, в строй, не будь дурак, изловчился ущипнуть одну.
Она испуганно обернулась.
Он нахально ей мигнул.
Она растерянно улыбнулась. Первый раз к ней прикоснулась мужская рука.
Будет дело!
У ног центуриона, по обычаю восточного гостеприимства, свалили спутанного барана и перерезали ему горло. И яркое кровяное пятно на земле сверкнуло вторым алым солнцем, притянув к себе все краски заката.
Переливчато и пронзительно запела волынка.
— Проходите, друзья! Добро пожаловать.
Гостей усадили отдельно, у стен Торговой палаты под священной горой, за двумя длинными столами, сбитыми из коротких домашних столов. Народу много, возлечь негде, придется сидеть.
Солдаты заботливо, чтобы оружие находилось под рукой, сложили шлемы, составили щиты и копья позади себя под стеной и достали из распряженных повозок толстые короткие плащи, поскольку студеный воздух быстро остывших гор и пустынь уж начинал леденить им пряжки, бляхи поясов и портупей и пластины панцирей, — немало всякого железа было на них.
Золотое пламя трепетало в больших светильниках на столах, тесно сдвинутых на агоре, и металось в кострах поодаль, над которыми на особых вертелах дожаривались туши овец и коз. Вся Зенодотия была здесь, даже мрачные старухи не усидели дома. Золотой свет колебался на возбужденных лицах и струился, мерцая, по огромным блюдам с рыбой, сыром, птицей, плодами и, конечно, излюбленной фасолью.