Сказав это, Бускерос вышел в другую комнату с посланцем барышни Моро. Они долго шептались там о чем-то, и наконец Бускерос вернулся, неся некий план, представляющий переулок Августинцев.
— Вот это, — сказал он, — конец улицы, которая ведет к доминиканцам. Там будет стоять слуга барышни Моро вместе с двумя людьми, за которых он мне поручился. Я же буду сторожить на противоположном конце улицы с несколькими надежными друзьями, которые благоволят к тебе, сеньор дон Лопес. Нет, нет, я ошибаюсь, их будет только двое, остальные же останутся у черного хода, чтобы следить за людьми Санта Мауры.
Я полагал, что планы эти дают и мне право высказать своё мнение. Мне хотелось узнать, что в это время буду делать я, но Бускерос брюзгливо прервал меня и сказал:
— Никакой болтовни, дон Лопес, никаких вопросов! Таков был наш уговор; если ты о нём забыл, то я хорошо его помню.
Весь остаток дня Бускерос то приходил, то уходил. Вечер прошел так же: то соседний дом был будто бы слишком ярко освещен, то в переулке якобы показывались какие-то подозрительные люди, то все ещё не было замечено условных знаков. Иногда Бускерос приходил сам, в другой раз присылал с донесением одного из своих доверенных. Наконец он пришел ко мне, говоря, чтобы я отправился с ним. Ты можешь догадаться, как билось моё сердце. Мысль, что я нарушаю отцовский наказ, приводила меня в замешательство, но любовь брала верх над всеми иными чувствами.
Бускерос, входя в переулок Августинцев, показал мне сторожевой пост своих друзей и дал им пароль.
— В случае, если кто-нибудь чужой пойдет туда, мои друзья сделают вид, что повздорили между собой, так что, волей-неволей, ему придется вернуться. Теперь, — прибавил он, — мы уже у цели. Вот лестница, по которой ты взберешься наверх. Видишь, она надежно опирается о кирпичи.
Я буду следить за условными знаками и как только хлопну в ладоши, ты начнешь подниматься.
Но кто бы мог предположить, что после всех этих расчетов и приготовлений Бускерос перепутал окна. Однако он сделал эту ошибку, и сейчас ты увидишь, что из этого вышло.
Как только я услышал сигнал, я, хоть и с рукой на перевязи, тотчас же стал карабкаться, хватаясь другой рукой. Оказавшись наверху, я увы, не нашел, как мне было обещано, открытой ставни, и вынужден был постучаться, удерживаясь только на ногах. В этот момент кто-то резко распахнул окно, ударив меня ставней. Я потерял равновесие и с верхушки лестницы рухнул на кирпичи, лежавшие внизу. При этом я сломал в двух местах уже раненую руку, сильно разбил ногу, застрявшую между перекладинами лестницы, вывихнул другую ногу и покалечился весь от шеи до поясницы. Человек, который распахнул ставню, должно быть желал моей смерти, ибо он закричал:
— Ты погиб?
Я испугался, что он захочет меня добить, и потому ответил, что погиб. Миг спустя прозвучал тот же самый голос:
— А что, есть ли на том свете чистилище?
Так как я терпел несказанные боли, то ответил, что есть и что я уже в нём нахожусь. Затем, как мне кажется, я лишился чувств.
Тут я прервал Суареса и спросил его, была ли в тот вечер гроза.
— Без сомнения, — ответил он, — гремело, сверкало, и быть может поэтому Бускерос перепутал окна.
— Что я слышу, — воскликнул я, удивленный, — так ведь это наша душа из чистилища! Наш бедный Агиляр!
Сказав это, я стрелой вылетел на улицу. Начинало светать, я нанял двух мулов и как можно скорей поспешил в обитель молчальников. Я нашел кавалера Толедо, распростертого крестом перед святым образом. Я растянулся рядом с ним, а так как у камедулов запрещается говорить громко, на ухо рассказал ему вкратце всю историю Суареса. Сначала слова мои как будто не произвели на него никакого впечатления, затем, однако, я заметил, что он улыбается. Он склонился к моему уху и сказал:
— Милый Аварито, как тебе кажется, любит ли меня жена оидора Ускариса и верна ли она мне ещё?
— Несомненно, — ответил я, — но тихо, не будем подавать дурной пример этим почтенным анахоретам. Молись, сеньор, как обычно, я же пока схожу узнать, завершили ли мы уже наше покаяние.
Настоятель, услышав, что кавалер стремится вернуться в свет, попрощался с ним, весьма хваля, однако, его набожность.
Как только мы выбрались из монастыря, кавалер тотчас же обрел былую веселость. Я поведал ему о Бускеросе; он сказал мне на это, что знает его и что это дворянин из свиты герцога Аркоса, дворянин, которого считают самым несносным человеком во всем Мадриде.
Когда цыган говорил это, один из его подчиненных пришел отдать ему отчет в том, что сделано за день, и мы уже больше в тот день не видали вожака.
День тридцать седьмой
Следующий день мы посвятили отдыху. Завтрак был обильнее и вкуснее, чем обычно. Все были в сборе. Прекрасная еврейка явилась одетая с большей тщательностью, чем обычно, но старания эти были излишни, если она старалась лишь затем, чтобы понравиться герцогу, ибо его пленила вовсе не наружность её. Веласкес видел в Ревекке женщину, отличающуюся от других большим глубокомыслием и просвещенным разумом, развившимся в результате изучения точных наук.
Ревекка давно уже стремилась узнать взгляды герцога на религию, ибо она питала решительное отвращение к христианству и участвовала в заговоре, целью которого было склонить нас к обращению в веру пророка. И вот она спросила герцога, наполовину всерьез, наполовину в шутку, не нашел ли он в своей религии такого уравнения, решение которого оказалось бы для него затруднительным.
При упоминании о религии Веласкес нахмурился, но видя, что его спросили почти что в шутку, задумался на миг, после чего, приняв недовольный вид, ответил следующим образом:
— Я вижу, куда ты, сударыня, клонишь; ты задаешь мне геометрический вопрос, я отвечу тебе, исходя из начал этой науки. Желая обозначить бесконечную величину, мы изображаем положенную набок восьмерку и делим её на единицу; напротив, если мы хотим обозначить бесконечно малую величину, то пишем единицу и делим её на такую же лежащую восьмерку. Однако знаки эти, которые я применяю в вычислениях, не дают мне ни малейшего понятия о том, что я хочу выразить. Бесконечная величина — это нескончаемо малая частица самого мельчайшего из атомов. Следовательно, я обозначаю бесконечность, но я её не постигаю. Если поэтому я не могу её постичь и выразить, а могу только обозначить, или, скорее, издали указать бесконечную малость и бесконечное величие, каким же образом я выражу то, что является в одно и то же время бесконечно великим, бесконечно разумным, бесконечно благим и к тому же ещё оказывается создателем всех бесконечностей?
Тут церковь приходит на помощь моей геометрии.[226] Она показывает мне троицу, которая вмещается в единице, но её не уничтожает. В чём же я могу упрекнуть то, что превосходит моё воображение? Я вынужден подчиниться.
Наука никогда не приводит к неверию, только невежество погружает нас в него. Неуч, который каждый день видит какой-нибудь предмет, мнит поэтому, что понимает его. Подлинный естествоиспытатель шествует среди загадок; постоянно погруженный в исследования, он понимает лишь наполовину, учится верить в то, чего не понимает, и таким образом приближается к храму веры. Дон Ньютон и дон Лейбниц были истинными христианами и даже подлинными теологами, и оба они приняли тайну чисел, которой не смогли уразуметь.
Если бы вы родились в лоне нашей религии, вы приняли бы также и другую тайну, не менее непостижимую, которая заключается в возможности тесного слияния человека с творцом. В пользу этой тайны не говорит ни один очевидный факт, напротив, одно только неведомое, но, с другой стороны, тайна эта убеждает нас в принципиальном различии, существующем в природе между человеком и другими материальными существами. Ибо если человек и в самом деле является единственным в своём роде на этой земле,[227] если мы твердо убеждены в том, что он отличается от всего животного царства, тогда мы с большей легкостью допустим возможность соединения его с богом. После этих разъяснений нам следует заняться на миг силой понимания, какая может быть свойственна животным.
Животное хочет, помнит, рассуждает, колеблется, принимает решения. Животное мыслит, но не может сделать объектом своих размышлений свои собственные мысли, что означало бы силу разумения, возведенную в квадрат. Животное не говорит: «я — существо мыслящее». Абстракция столь мало доступна ему, что никто никогда не видал животного, имеющего хотя бы малейшее понятие о числах. А ведь числа представляют собой простейший пример абстракции.
Сорока не покинет своего гнезда, пока не будет уверена, что ни один человек не находится поблизости. Однажды хотели убедиться в том, насколько она умна. Пять стрелков залегло в засаду; они выходили один за другим, и сорока не покинула гнезда, пока не увидела пятого выходящим. Когда же стрелки приходили вшестером или всемером, сорока не могла их сосчитать или же улетала после появления пятого, из чего некоторые сделали вывод, что сорока умеет считать до пяти. Они заблуждались; сорока сохранила собирательный образ пяти человек, но никоим образом их не сосчитала. Считать — это значит абстрагировать число от предмета. Мы встречаем порой шарлатанов, выступающих с маленькими лошадками-пони, которые бьют копытом столько раз, сколько знаков пик или треф на карте, но только кивок хозяина заставляет их столько раз бить копытом. Животные не имеют никакого понятия о счете, и эту абстракцию, простейшую из всех, можно признать пределом их разума.
Однако же, нет сомнения, что разум животных нередко приближается к нашему. Собака легко узнает хозяина дома и отличает его друзей от чужих; первых она любит, вторых едва выносит. Она ненавидит людей, в чьих глазах злоба, приходит в замешательство, тревожится, беспокоится. Она ожидает наказания и стыдится, пойманная с поличным, когда она совершает запрещенный поступок. Плиний[228] говорит, что слонов научили танцевать и что однажды подглядели, как они в лунном сиянии повторяли урок.
Разум животных поражает нас, но он всегда проявляется в отдельных случаях. Животные выполняют данные им приказания, избегают делать то, что запрещено, как и вообще избегают всего того, что могло бы причинить им вред, однако же они не способны составить себе общее понятие о добре с помощью обособленного понятия о том или ином поступке. Они не могут оценивать свои поступки, не способны разделить их на добрые и злые; абстракция такого рода куда труднее, чем абстрагирование чисел, а раз они не способны к этой меньшей, то нет причины думать, что они могут быть способны на большее.
Совесть является в известной мере творением человека, ибо то, что в одной стране считают добром, в другой почитают злом. В общем, однако, совесть указывает на то, что процесс абстракции тем или иным способом обозначил вещь как хорошую или дурную. Животные не способны к такой абстракции, а посему у них нет совести, они не могут следовать её голосу, и именно поэтому не заслуживают ни награды, ни наказания, разве что только таких наград и таких наказаний, которые становятся их уделом ради нашей собственной пользы, но никогда ради их собственной выгоды.
Мы видим отсюда, что человек является единственным в своём роде существом на земле, на которой все входит в некую единую систему. Только человек может сделать объектом своего мышления свои собственные мысли, только он умеет абстрагировать и обобщать те или иные свойства. Тем самым он способен приобретать заслуги или наносить оскорбления, то есть способен абстрагировать, обобщать, а также отличать добро от зла — это и сформировало в нём совесть.
Однако почему человек обладает качествами, отличающими его от всех других существ? Тут посредством аналогии мы приходим к предположению, что если все на свете имеет свою цель, то совесть не может быть дана человеку бесцельно.
Вот куда привело нас это рассуждение — к естественной религии, а та, в свою очередь, куда же нас ведет, если не к той же самой цели, что и религия откровения, то есть — к грядущему вознаграждению или наказанию. Но так как произведение одинаково, то множимое и множители не могут быть различными.
Вместе с тем рассуждение, на коем зиждется естественная религия, нередко оказывается опасным оружием, наносящим рану тому, кто им пользуется. Какие только добродетели люди ни пытались проклясть с помощью рассуждения или какого преступления ни пытались оправдать! Неужели вечное провидение действительно намеревалось отдать мораль на откуп софистике? Без сомнения, нет; ведь вера, опирающаяся на привычки, усвоенные с младенческих лет, основанная на любви детей к родителям, на потребностях сердца, создает для человека основу или фундамент, гораздо более надежный, чем праздное рассуждение. Люди усомнились даже в совести, наличие которой отличает нас от животных; скептики вознамерились превратить её в свою игрушку. Они пытались внушить нам, будто бы человек решительно ничем не отличается от тысяч других существ — понятливых, материальных и населяющих шар земной. Но, вопреки им, человек ощущает в себе присутствие совести, священнослужитель же говорит ему при освящении: «Единый бог нисходит на сей алтарь и соединяется с тобою». Тогда человек вспоминает, что он не принадлежит к миру животных; он входит в самого себя и обретает совесть.
Вы могли бы спросить меня, зачем я пытаюсь убедить вас, что естественная религия приводит к той же самой цели, что и религия откровения, ибо ведь, раз я являюсь христианином, я обязан признавать сию последнюю и верить в чудеса, которые заложили её фундамент. Позвольте поэтому сперва определить различие между естественной религией и религией откровения.
Согласно теологу, бог является творцом христианской религии, согласно философу — также, так как все, что творится, происходит по господнему соизволению; но теолог опирается на чудеса, которые представляют собой исключение из всеобщих законов природы и тем самым приходится не по вкусу философу. Этот последний, как и положено естествоиспытателю, склонен полагать, что бог, создатель нашей пресвятой религии, намеревался основать её при помощи человеческих средств, не уклоняясь от общеизвестных законов, управляющих духовным и материальным миром.
Пока разница ещё не столь значительна, однако естествоиспытатель стремится ввести ещё одно, почти неуловимое различие. Он обращается к теологу: те, кто видел чудеса своими глазами, легко могли в них уверовать. Для тебя, рожденного спустя восемнадцать веков, вера есть заслуга, а если вера есть заслуга, то твою веру можно считать одинаково надежной как в том случае, если эти чудеса воистину свершались, так и в том случае, если это только освященное традицией предание. Так как, однако, веру в обоих этих случаях можно считать равно подлинной, заслуги также должны быть одинаковыми.
Тут теолог переходит в наступление и заявляет естествоиспытателю:
— А тебе кто открыл законы природы? Откуда ты знаешь, не являются ли чудеса, вместо того, чтобы быть исключениями, просто зримым выражением незнакомых тебе явлений? Ибо ты не можешь сказать, что в совершенстве знаешь законы природы, на которые ты ссылаешься, в отличие от суждений религии. Силу своего зрения ты подчинил законам оптики; каким же образом, световые лучи, проникая всюду и ни обо что не ударяясь, внезапно встретив на своём пути зеркало, возвращаются, как будто оттолкнулись от какого-то упругого тела? Звуки также отражаются, и эхо является их отображением; с известным приближением к ним можно применить те же самые законы, что и к световым лучам, хотя они имеют скорее условный характер, в то время как световые лучи представляются нам телами. Ты, однако, не знаешь этого, ибо, по сути дела, ты ничего не знаешь.
Естествоиспытатель вынужден признать, что ничего не знает, однако не может не прибавить: если я не в состоянии определить чуда, то ты, в свою очередь, сеньор богослов, не вправе отвергать свидетельства отцов церкви, которые признают, что наши догматы и таинства существовали уже в дохристианских религиях. Так как, однако, они не вошли в эти предшествующие религии посредством откровения, ты вынужден приблизиться к моему мнению и признать, что можно было сформулировать эти же самые догматы, не прибегая к помощи чудес. Впрочем, — говорит естествоиспытатель, — если ты хочешь, чтобы я откровенно сказал, каков мой взгляд на происхождение христианства, то я прошу тебя, послушай: храмы древних были попросту мясными лавками; боги их — бесстыжими распутниками, но в некоторых общинах людей набожных царили гораздо более чистые принципы и приносились жертвы, гораздо менее отталкивающие. Философы обозначали Божество словом Теос, не упоминая ни Юпитера, ни Сатурна. Рим завоевывал тогда земли и открывал им доступ к своим распутствам. Учитель божественного явился в Палестине, стал учить любви к ближнему, презрению к богатству, забвению обид, покорности воле отца небесного. Друзьями этого учителя при жизни были простые люди. После его смерти они познакомились с людьми просвещенными и выбрали из языческих обрядов то, что более всего годилось для новой веры. Затем отцы церкви блеснули с проповеднических кафедр красноречием, несравненно более убедительным, чем то, какое дотоле звучало с трибун. Таким образом, с помощью средств, вполне человеческих с виду, христианство создалось из того, что было самого чистого в религиях язычников и евреев.