…А тот чудак сунул свой будильник в вещевой мешок.
На войне было множество безжалостных будильников. Они гремели, сотрясали землю, поднимали хриплыми голосами: «Тревога! В ружье!», ревели в небе и с холодным свистом пролетали над головой. Одних будили, других навечно укладывали спать…
Мой маленький серый будильник казался теперь необыкновенно добрым. Он ведь не будил меня когда попало, по нескольку раз в ночь. Не то что жестокие будильники войны. Наверное, он тикает себе дома. Кует время. Минута за минутой. Ему не надо хлеба, который людям дают по маленькой пайке. Не надо электричества, керосина, дров. Живет себе на подножном корму. Пасется сам по себе.
Однажды я спросил в письме: как он там тикает? Мне не ответили. Не до него.
Иногда мне, обалдевшему от бесконечного марша, начинало казаться, что мой будильник при мне. Стучит за спиной в вещевом мешке. Отсчитывает тяжелое время. Командует: веселей! Левой-правой! Но это был не будильник, а собственное сердце. У сердца от усталости появился железный стук — молоточком по наковальне… Может быть, будильнику надо отдохнуть? Остановить его на недельку? Но разве можно остановить сердце? Сердце умеет отдыхать, не останавливаясь. И будильник тоже. Отдых придет как-нибудь позже. Навсегда.
…Говорят, что над тем чудаком, который пошел на войну со своим будильником, перестали смеяться. Его просили: «Достань будильник. Пусть позвенит!» Это оттого, что очень соскучились по дому. А будильник был существом домашним.
Однажды в конце войны я проснулся не от грохота артподготовки, а от тихого стрекотания маленького серого будильника. Я обрадовался ему. Я специально долго не открывал глаза — играл с ним в старую игру, кто кого? Но он звенел до тех пор, пока я не открыл глаза. Я лежал в высокой траве, а рядом со мной, примостясь под листком, сидел большой лупоглазый кузнечик защитного цвета.
Когда я вернулся с войны, моего серого будильника не было. Взрывная волна перевернула всю комнату, крепко стукнула его о стенку — он остановился. Его не удалось завести. В починку тоже не взяли. И пошел он на лом. На переплавку.
Он погиб, маленький помощник: сыграл мне тревогу в первый день войны, а отбой пришлось играть другим… Умолкла его песенка. Но, может быть, она звучит в полях и оврагах? В росных травах? Может быть, будильник обернулся кузнечиком, или сверчком, или его звонок зовет детей в класс?
…А тот солдат с будильником погиб. Будильник пережил его. По-всякому складываются на войне судьбы. Сколько хорошего времени наковал мне мой маленький серый будильник на ножках, похожих на сошки ручного пулемета! Вся моя молодость вышла из-под его молоточка. Он не дал мне проспать в жизни самое главное… Теперь множество других будильников звенят по утрам. Им грозят кулаками, и они звенят. Служба у них такая. И куют эти будильники новое время. Стараются, чтобы не было другого — страшного времени, когда жизнь переплетается со смертью и нет между ними глубокой границы.
Часовой Петров
Эта ночь началась неудачно. Задул сильный северный ветер. Он леденил лицо и проникал в каждую щелочку караульного тулупа. Тулуп бесцветный и потертый, как бубен. Ветер пробил его и добрался до самых лопаток. Петров ежился, сопел, сердито отворачивался от ветра. И тут заныла старая рана. Она ныла где-то в глубине, глухо и невнятно. Ее разбудил тот же неотступный ночной ветер. Собственно, раны давно уже не было, и осколок удалили из бедра в медсанбате, когда кончился бой. Остались только светлый неровный рубец и боль, оживавшая в ненастную погоду.
Петрову захотелось растереть ноющее бедро, но рука налилась тяжестью, и ее трудно было сдвинуть с места. «Поноет и сама перестанет», — подумал Петров и повернулся плечом к ветру. Им овладела тяжелая, глухая усталость. Раньше он вроде не замечал ее, а сегодня ночью почувствовал, что устал от бессонницы, от холода, от тягучего хода времени.
Петров сидит на ящике у закрытых дверей магазина. Он ночной сторож. Каждый вечер приходит сюда и сидит до утра, натянув поглубже солдатскую ушанку со следом от звездочки. Соседние магазины охраняют старухи. Неподвижные, закутанные, зимой и летом в больших подшитых валенках. Петрову немного обидно, что такое важное дело, как пост, доверяют старухам. Они наверняка спят. А он, Петров, всегда бодрствует.
Один только раз за всю жизнь он уснул на посту… Это случилось в начале войны. Он стоял в стороне от огневой позиции, у артпогребка. Людей не хватало, и пост был двусменный и круглосуточный. Петров прямо-таки изголодался по сну. А вокруг была непроглядная мгла и было одинаково не видно, что с открытыми глазами, что с закрытыми. Он нашел какой-то закуток, и ему стало тепло. Это тепло подвело его. Предало. Он закрыл глаза и помимо своей воли забылся в сладком, липком сне. Он спал всего несколько минут. Но ему показалось, что этот сон длился очень долго и что вся батарея уже знает — Петров уснул на посту. Теперь его наверняка отдадут под трибунал. Он представил себе, как у него отбирают карабин, кинжальный штык с ножнами, медные карандашики запалов. Снимают ремень и ведут через огневую позицию. И он не может поднять глаза на товарищей… Он стоял перед артпогребком и ждал, когда за ним придут. Он не искал оправдания, а судил себя сам. Жестоко. По всей строгости. Как чужой.
Его никто не отдал под трибунал. Никто не знал, что Петров спал на посту. Пришла смена. Заспанный сержант привел его в землянку и, кивнув на топчан, сказал:
— Спи. Через два часа снова вкалывать.
Петров, как на незнакомого, посмотрел на сержанта и лег на солому.
Сегодня, кряхтя и поеживаясь, не в силах растереть ноющую рану, он думал о своей позорной ночи. Ему и сейчас было стыдно. Он все еще продолжал находиться под судом и следствием у самого себя.
Петров всю жизнь стоял на посту. В лесу, в поле, в деревнях и городах — всюду, где командованию нужно было учредить пост. Стоял молоденьким красноармейцем на срочной службе и пожилым приписником на трех войнах. Он охранял людей, технику, снаряды. А теперь стережет бочки с сельдью, мешки с крупой. И нет у него никакого оружия. Только в сухом шершавом кулаке зажат жестяной свисток с горошиной.
Он снова задумался и увидел себя зеленым бойцом, молодым, необученным. Тогда его в первый раз в жизни поставили на пост. Помкомвзвода с тремя треугольниками на петлицах подвел его к длинному пустому складу для боеприпасов и, как по написанному, проговорил:
— Пост номер три. На охране и обороне находятся: склад, два огнетушителя и противопожарный инвентарь. Повтори.
И молодой Петров сбивчивым от волнения голосом стал повторять:
— Пост номер три… На охране и обороне…
Ему казалось, что вместе с помкомвзвода он совершает что-то необыкновенно важное и таинственное, от чего зависит безопасность страны.
— …Склад, два огнетушителя, противопожарный инвентарь…
Он повторил все, боясь пропустить хотя бы слово.
— Склад опечатан, — предупредил его командир, — будешь сдавать пост, чтобы печать была на месте.
Стыдно признаться, но, когда Петров остался один, ему стало страшно. Ночь обступила его со всех сторон, и ему казалось, что кто-то подстерегает его, крадется, хочет сорвать печать или похитить огнетушитель. Выставив вперед винтовку с примкнутым штыком, Петров шел к огнетушителям, в темноте пересчитывал их и бегом возвращался к дверям склада, чтобы никто не успел сорвать печать.
Что ты будешь делать с этим старым тулупом! Шерсть внутри свалялась и запросто пропускает ветер. Надо будет поговорить с завмагом, может, выпишет новый тулуп.
Петров сплюнул от досады и попытался встать, чтобы немного размяться. Но у него ничего не вышло. Ноги не послушались. Тогда он выставил вперед нижнюю губу и стал дышать на окоченевший нос. Дыхание было пропитано махорочной горечью, но тепла в нем было мало. Его боевые товарищи, бабки-сторожихи, убрали головы в плечи и были похожи на черепах. Небось спят старые черепахи в овчинных панцирях. А может быть, бодрствуют. Просто клюют носом. Петров насмехался над ними, но в глубине души уважал их за то, что они, старухи, несут солдатскую службу не в пример многим молодым.
Он откашлялся и снова стал обходить свои далекие посты. Он вспомнил, как задолго до войны стоял на посту у знамени в артиллерийских лагерях. Стоять полагалось по стойке «смирно», ни одного движения. А его ели комары. Они были какие-то особенно кусачие и злые. И нельзя было протянуть руку, чтобы размазать их на щеке.
А еще был случай в темную дождливую ночь. Петров услышал, как к его посту кто-то приближается.
— Стой, кто идет?!
Никто не отозвался, а шаги зазвучали отчетливей.
— Стой, кто идет?!
Ни ответа, ни привета. Петров для острастки лязгнул затвором и звонко крикнул:
— Стой, стрелять буду!
А шаги звучали. И он выстрелил. В воздух. И тогда послышался удаляющийся конский топот. Это колхозная лошадь зашла в расположение части.
Когда Петров вспоминает эту историю, то всегда улыбается и ехидно подергивает щекой. Сейчас щека так замлела, что не смогла пошевелиться. И реагировала на эту смешную историю полной неподвижностью.
Тот Петров, молодой, необученный, был так далеко от этого сидящего на ящике у магазина, что представлялся ему самому другим человеком. Сторож относился к нему снисходительно, прощал легкомыслие и огрехи. Он испытывал к молодому Петрову чувства, похожие на отцовские.
До чего сегодня трудная ночь! Поскорей бы она миновала.
Который час? У Петрова никогда в жизни не было часов. Но за долгие годы своей караульной службы он научился безошибочно определять ход времени. Словно внутри у него появились часы с вечным заводом. Сегодня с этими часами творилось что-то неладное. Разладились. И старик как бы заблудился в ночи, сбился со счета. А ветер все дул и дул.
Старый тулуп стал так сильно давить на плечи, словно кто-то цепкий и тяжелый навалился на Петрова сзади, сжал его так, что перехватило дух, и стал гнуть, гнуть. И нет у старого часового сил, чтобы сбросить с себя эту страшную тяжесть.
Он обмяк. Плечи опустились. Руки повисли. Веки стали медленно наползать на глаза. Петров почувствовал, что засыпает. Неужели сон подловил его, как тогда, в ненастную ночь, у артпогребка? Ну нет! Теперь Петров не тот: не сдастся предательскому сну. Главное, не дать закрыться глазам. Ни на мгновенье.
Он сидел неподвижно, мучительно удерживая тяжелые веки. Эти веки весили сейчас много пудов, и от напряжения у старика даже появилась одышка. Он уже ничего не вспоминал, ни о чем не думал. Он забыл о старой занывшей ране и не чувствовал холода. Из последних сил боролся он с предательским сном, и глаза его слабо сверлили темноту.
Утром его застали неподвижно сидящим на ящике. Решили, что старик уснул. Но когда легонько потрясли его за плечо, голова в солдатской ушанке без звездочки упала набок. Петров был мертв. Он отстоял свою последнюю смену и умер великой смертью солдата.
Юность Деда Мороза
Каждый раз, когда наступают зимние каникулы и в город переселяется целый хвойный лес, я достаю седую пожелтевшую бороду. Я усаживаюсь перед зеркалом и прикладываю ее к лицу, примеряю. Потом старательно приклеиваю и принимаюсь за усы. Усы бесцеремонно лезут в рот и так плотно затыкают ноздри, что первое время вообще невозможно дышать носом. Но я терплю. Я терплю и беру в руки брови. Я наклеиваю седые косматые брови поверх своих собственных, и они нависают над глазами, как два карниза с намерзшими сосульками.
Пока клей сохнет и мучительно стягивает кожу, я прилаживаю большой ноздристый нос из папье-маше. От моего лица остаются только щеки. Они бледные и впалые, поэтому их нужно немедленно покрыть густым слоем румян.
Теперь остается натянуть остроносые сапоги, надеть отороченную мехом красную шапку, шубу, рукавицы, и я окончательно превращаюсь в Деда Мороза. В этой тяжелой красочной оболочке первое время я чувствую себя маленьким и бессильным. Все давит, жмет, стесняет дыхание. Я не могу ни шагнуть, ни произнести слова. Но постепенно обвыкаюсь, разнашиваю свою оболочку, как разнашивают тесный ботинок. Потом делаю нечто вроде спортивной разминки — руки в стороны, руки вверх, приседание — и решительно направляюсь в зал.
В дни зимних каникул сотни дедов-морозов без передышки работают с утра до вечера. Им даже некогда пообедать, и они питаются святым духом. Дед Мороз не имеет права хандрить, жаловаться. Он должен сиять, улыбаться, творить чудеса и ничем не выдавать свое земное происхождение. Я такой же, как и все мои товарищи. И отличаюсь от них разве только тем, что порой так вхожу в роль, что сам начинаю верить в свои волшебные силы.
Я появляюсь в зале, и у сотен ребят сразу захватывает дух. Широко раскрытые горящие глаза прикованы ко мне. Круглые рты еле сдерживают крики восторга. А я иду медленной, царственной походкой и чувствую, как от белесых, темных, рыжих голов пахнет мылом.
Я взмахиваю рукой — на елке сразу вспыхивает множество разноцветных огней, и громоздкое, густое дерево начинает вертеться легко и бесшумно, как танцовщица на носочке. Делаю еще взмах — и рядом со мной появляется Снегурочка — голубоглазая и белозубая, в жемчужном кокошнике, в сафьяновых сапожках. Вокруг меня скачут рослые зайцы, метут хвостами лисы, переваливаются с боку на бок бурые и белые медведи. Гремят хлопки. Катятся горошины смеха. И мне самому становится легко и весело.
Правда, я хромаю. Не очень сильно и не очень заметно. И если кто-нибудь обратит на это внимание, то подумает, что я натер ногу или в сапоге гвоздь. На самом деле нога у меня перебита на фронте. Левая немного короче правой.
Дети тянутся ко мне. Они оттесняют соседей, наступают друг другу на ноги, забираются на плечи впереди стоящим или упираются им подбородками между лопаток. Каждый непременно хочет дотронуться до меня. И к концу каникул на моей белой шубе столько отпечатков маленьких пальцев, что ни один криминалист не сможет в них разобраться.
Когда трогают шубу или дергают меня за рукав, я не обращаю внимания. Но когда покушаются на бороду, я начинаю сердиться. Потому что борода Деда Мороза нечто священное и неприкосновенное, и лишиться ее — значит опозориться и погубить весь праздник.
Этот мальчишка все время вертелся вокруг меня. Он не прикладывал к шубе свои вспотевшие растопыренные пальцы. Он рассматривал меня бесцеремонными, остановившимися глазами, как рассматривают жука, приколотого к пробке булавкой. Я сразу узнал его породу. Это особая порода мальчишек, глазастых и ушастых, которым до всего есть дело, которые во все суют свои носы и стараются непременно очутиться по другую сторону явления. Этот был тоже Глазастый-Ушастый. Он так крепко уцепился за меня своим взглядом, что я почувствовал себя чем-то вроде его пленника. Мне показалось, что он видит меня без грима, без приклеенных усов, бровей, бороды — таким, каков я есть. Очень опасный мальчишка. Из тех, кто первыми замечают, что король гол.
Хотя я ожидал от него всяческих подвохов и был начеку, он все ж изловчился и вцепился мне в бороду. Я почувствовал, как больно оттянулась кожа на подбородке, и успел вырвать бороду из цепких пальцев мальчишки. Борода была спасена. Я тяжело вздохнул и вытер со лба холодный пот.
Глазастый-Ушастый сразу исчез. Весь вечер я не переставал думать о нем и все время искал его в толпе ребят. Я с тревогой ждал его появления, но он так и не попался мне на глаза до конца праздника.
Когда дети разошлись и елочные огни погасли, я почувствовал страшную усталость. Голова, руки, ноги, плечи, спина налились тяжестью и гудели. И мне казалось, что я слышу звук своей усталости, как слышат гудение телеграфного столба, когда прижимаются к нему ухом.
Прихрамывая, я медленно побрел за сцену, в артистическую комнату. Стянул с головы шапку, тяжело опустился на стул, закрыл глаза. Так я просидел некоторое время, стараясь прийти в себя. Мне хотелось поскорее снять тяжелую шубу, сорвать с лица бороду, усы, брови. Вымыться. Но у меня не было сил.
Может быть, я просто сидел без движения, а может быть, заснул пятиминутным солдатским сном. Но мне вдруг стало легче, и я открыл глаза. Прямо передо мной по другую сторону стола стоял Глазастый-Ушастый. Он изо всех сил пялил на меня глаза, и я снова почувствовал себя жуком, наколотым на булавку. Меня это рассердило, я подался вперед и в упор спросил бесцеремонного гостя: