— Ну постой же, не улетай.
Дзи-и-инь! — разбила морозную тишину синица.
— Ну что тебе стоит. А мне…
Я закрыл глаза. Пройти по деревне таким петухом — о-о-о!
У меня аж дух перехватило. Все мальчишки рты поразевают. А Гринька…
До моего слуха долетел далекий, чуть слышный голос.
— Сейчас, Гринь, сейчас, — прошептал я, опомнившись. Выглянул. Птицы нет.
— Ушла?!
Огляделся. Голые осины.
Совсем была моей и ушла.
От досады я пнул Тарзана ногой.
— Ну, чего стоишь, пошли.
Собака рванулась в сторону и потянула меня за собой. Стоп. И тихо-тихо отступил назад. Птица не улетела. Она сидела совсем недалеко от меня, справа, на посохшей осине, за зеленой копной сосны.
Я подтянул к себе собаку, погладил ее, шепнул:
— Она здесь, Тарзанушка, здесь.
Шаг. Еще шаг. Стараюсь не дышать. Тишина. Как дятел, стучит сердце. Шаг. Еще шаг. Только бы не улетела.
Медленно, осторожно отвел за спину перегородившую дорогу ветку. Самопал наготове.
Вот и сосна. Шаг. Еще шаг. Застыл.
— Сидит.
Зажал Тарзана между ног, чтоб не вспугнул птицу. Вынул спички. Вставил самую лучшую спичку под проволоку — «запальник». Просунул ружье сквозь сосновые лапы, прицелился. Руки дрожат. Спокойнее. Шаркнул коробком о спичку. Взметнулось пламя. Я покачнулся и повалился в снег.
Я не плакал. Я даже не чувствовал боли. Меня сковал ужас.
Глаза…
Мне выжгло глаза. Я протирал их снегом. Поднимал пальцами веки. Тьма.
— О-сле-еп?!
Я испуганно вскочил и бросился бежать. Запнулся. Упал. Больпо ударился плечом о ствол дерева. Пополз на четвереньках. Остановился.
Куда я? Что со мной?
В голове гул. В ушах звон, лицо в огне. Нестерпимая резь в глазах.
— Ослеп!
Я зарылся головой в сугроб и заплакал.
Вдруг кто-то потянул меня за подол пальто. Я сжался.
Лязг зубов. Повизгивапие.
— Тарзан!
Я схватил его и прижал к себе.
— Ты не убежал, да? Ты не бросил меня, да?
Тарзан вырвался и снова потянул меня за подол пальто, заурчал.
Я тревожно сел.
— Тарзанка, что ты?
Собака обнюхала мое лицо и сердито затявкала.
Превозмогая боль, я поднял пальцами веки. Блеснул мутный свет и, дрогнув, погас. Мелькнула надежда, и тут же обуял страх. Куда, в какую сторону идти?
Встал.
Тарзан радостно заскулил и запрыгал. Уперся передними лапами в мою грудь, лизнул мой подбородок. Я поймал его, нащупал на шее веревку. Он только этого и ждал. Веревка натянулась.
— Тарзанушка, умница.
Я понял, что он выводит меня из лесу домой. В деревне мое появление взбудоражило всех не меньше, чем пожар.
Подбежал запыхавшийся Гринька.
— А ружье где? — И замолк. Заикаясь спросил: — Разорвало?
— Не знаю.
— Наверно. У тебя все лицо вздутое и как чугун…
— Черное?
— Тише. Отец твой.
У меня задрожали ресницы.
— Папа…
Отец взял меня на руки и быстро зашагал.
— Глаза-то хоть видят?
— Немножечко, пап.
Отец помолчал.
— Непутевый ты уродился. В меня, что ли?
— Наверно, пап.
— Похоронишь ты свою мать заживо.
— А ты не говори ей, пап.
— Я не скажу. Твоя голова ей все скажет.
В больнице врач открыл мне правый глаз, и я увидел печальное лицо отца. Врач спросил:
— Видишь?
— А как же.
Открыл второй глаз.
— Видишь?
— Слеза текет.
— А свет?
— Свет вижу. Желтый.
— Счастливо отстрелялся, охотник.
Гринькины тревоги
Болел я до обидного недолго. Все люди болеют как люди, а на мне заживает, как на кошке. Не любит меня хвороба да и только. Иногда вроде бы и подцепишь грипп, нос уже завалит — дышать нечем. Еще бы самую малость — и можно в школу но ходить. Так нет. Чихнешь раза два, высморкаешься как следует — и все прошло. И голова никогда не болит. Ну что это за голова! Вон у отца чуть ли не через день в висках стучит. А у меня хоть бы разок стукнуло.
И так вот всегда.
Кому охота похворать — не хворает, а кому страсть неохота — из больницы не вылазит.
Мать как-то порезала хлебным ножом палец на правой руке, так целый месяц охала. Палец неделю нарывал, неделю прорывался нарыв, а потом прорвался и две недели подживал.
Ежели бы у меня так-то.
Но у меня так не болит. А то бы я весь ходил в болячках.
Однажды, верно, и у меня вскочил чирей. Огромный такой. Но бестолковый. Выскочил не на пальце и не на ноге, а на шее. Нашел тоже место. Какой от него прок на шее-то? Только учителям в школе радость. Преподаватель по литературе посмотрел тогда на меня и многозначительно изрек:
— И от фурункулов, оказывается, бывает польза великая. После урока он подозвал меня к столу и все внушал, что чирей-де трогать никак нельзя, а резать и тем более. Что яблоку необходимо назреть, тогда оно упадет само.
Но я не послушался совета и тут же сходил в больницу. Охота больно сидеть на уроках истуканом.
— Разрезал все ж таки, — строго спросил учитель на другой день, когда я обернулся на заднюю парту.
Я встал.
— Разрезал, Пал Петрович.
— Оно и видно. Садись.
— Он уж подживает, — улыбаясь во весь рот, сообщил я.
— А жаль.
Класс всколыхнулся от хохота. Но я не обиделся. Пал Петрович — он шутник. Его все любят. И я тоже, хотя и живем мы с ним не особенно дружно. Я-то ничего. Он что-то все сердится.
В прошлом году он задал нам на дом прочитать «Тараса Бульбу» и рассказать своими словами. А я не прочитал. Почему? Не помню. И конечно, он меня вызвал к доске, спросил:
— Понравилось произведение Гоголя?
— Ище как, — не моргнув соврал я.
— Рассказывай.
— Чего?
— О чем читал.
— О Тарасе, — шепнули с первой парты.
— О Тарасе, — повторил я.
— И что же?
Я молчу, уши навострил. Шепот:
— У него было два сына.
— У него было два или три сына. — «Три» я добавил на всякий случай. Я недослышал сколько.
— Что? Повтори-ка.
На задней парте Гринька показал два пальца.
— У него было два сына.
— Так, продолжай.
Я прислушался. Ни звука. Плохо. Начал соображать. Почти все взрослые книжки кончаются женитьбой. Гоголь был серьезным писателем, значит, должен кончить как и все.
— Что же дальше было?
— Дальше?
— Да.
— Тарас женился на Бульбе.
— О-о-о! — вскрикнул учитель и под громкий хохот выбежал из класса.
Во время перемены в преподавательской раздавались стоны. По классам учителя расходились с опозданием, с заплаканными глазами.
Павел Петрович зашел к нам за портфелем, сказал:
— Памятник тебе, Щепкин, надо поставить.
Повернулся и молча вышел. С тех пор он часто вспоминал обо мне. Я его, как видите, тоже не забываю.
Не был в школе всего десять дней и уже говорю о нем. А у меня есть события и поважнее.
Во-первых, все мальчишки нашего класса ходили к арифметичке колоть дрова. Настукали дров, говорят, не так много, а конфет съели целую поленницу. Мне и то принесли — вкусные.
Во-вторых, Тарзан теперь мой и никому я его не отдам. Я сделал во дворе для него конуру (отец велел), но Тарзан в ней мало бывает, а больше со мной в комнате. Он стал гладким. Поправился. Предан мне, как собака. И удивительно: у него появилась злость. Тронешь меня — зарычит. Прошлый раз Васек в шутку толкнул меня, так ушел домой со слезами: Тарзан отхватил у него полштанины.
В-третьих, и это самое ужасное, Гринька влюбился. И на этот раз, пожалуй, без возврата. Влюбился по самые уши. Эх, Гринька, Гринька. Жалко мне его. Друг все ж таки. Но что поделаешь? Он и сам не рад. Он и сам не понял, как все произошло. Он вообще в этом смысле бестолковый. Полюбит и сам не знает за что. Увидел девчонку незнакомую и сразу втрескался. Разве так можно?
— Не, Сань, я не сразу, — оправдывался Гринька.
— Как же не сразу, коли она только приехала.
— Она, Сань, не только. Она в тот день, как мы на охоту ходили.
— Слышал. К бабке Орине?
— Ага. Ее дед привез. Она дочь его дочери. Говорят, ей чистый воздух нужен.
— А что, Тринь, или уж в городе нет его?
— Отколь я знаю. Значит, нет, когда привез.
— И она в нашем классе учится?
— В нашем.
— Она красивая, Гринь?
— Красивая, Сань, страсть! Маленькая. Глаза, как черные тараканы, юркие. А башковитая — ужас. Что ни спросят на уроке — все знает. Но просмешница.
— И любовь крутит?
— Нет, Сань, она не крутит, это я кручу.
— А она знает?
Гринька испуганно округлил глаза.
— Ты что… Не вздумай сказать.
— Надо, чай.
— А то просмеет, как тебя.
— Меня?
— Ну да. Девчонки рассказали ей, что ты по глухарю пальнул из самопала, а она и говорит: «Вот как, у вас и вундеркинды водятся».
— А по губам она не хочет?
— Ты, Сань, не тронь ее.
— Это почему?
— Не тронь и все.
— А я не погляжу, что она твоя любовница.
— Сам ты любовник, губан.
— А ты не ругайся.
— А ты не грозись.
— Ну и уходи из нашего дома.
— Ну и уйду.
Гринька сгорбился и шагнул к порогу, обернулся.
— Смотри!
Он вытянул вперед руку и, показав мне измазанный в чернилах кулак, вышел. Я подошел к окну.
Гринька сошел со скрипучих ступеней крыльца и грустный, какой-то задумчивый побрел вдоль улицы.
«Видно, нелегко любить, — подумал я, провожая его глазами. — Зря мы поругались».
Я думал, что Гринька теперь долго не покажется в нашем дому, по он пришел на другой же день под вечер. Я готовился в школу — собирал портфель.
— Сань, я не обижаюсь, — сказал он.
— Я тоже, Гринь.
— Знаешь, горько что-то.
— Из-за Маринки?.
— Из-за нее, Сань. Двойку я сегодня схватил по географии.
— Так и что? Не впервой.
— Обидно.
— Подумаешь.
— Она подошла в перемену ко мне и говорит, да громко, на весь класс: «Такой большой и так плохо учишься. Постыдился бы». И никто ни слова.
— А ты что?
— Что. Стою как пень и моргаю. Покраснел, говорят. Хуже, чем перед учительницей. Срам.
— Влип ты, Гринь.
— Влип, Сань.
— Разлюбить надо.
— Пробовал.
— Не вышло?
— Нет. Только хуже.
— Что?
— Видеть ее хочется.
— К старой ведьме, Марфе, сходить надо, Гринь. Она, говорят, отвораживает эту любовь.
— Не знаю, Сань. Прошлый раз, помнишь, у Петуховых бык заболел. Врач лечил — ничего. Марфу позвали — бык подрыгал ногами и сдох.
— Да… Это пожалуй…
— А как хоть, Гринь, ты ее любишь?
— Как и все.
— Ну а как?
— Не знаю.
— Чудно.
— Чудно, Сань. Пойдем погуляем.
— В такой-то морозище!
— Он не очень, Сань, лют. Он только поначалу, а потом привыкнешь — ничего.
— Зябко, Гринь. Страшно.
— А ты, Сань, полюби тоже, а? И мороз будет не в мороз.
— Что-то не хочется, Гринь.
— А ты подумай, подумай о ней — и полюбишь.
— Ну, подумал.
— И ничего?
— Чуточку чего-то.
— А ты о ком думал?
— О Маринке.
— А ты не о ней. Маринка моя. Я ее уже зачурал. Ты о другой. О Нинке. Она тоже хорошая.
— Она больно толстая, Гринь.
— Выправится, Саиь. Влюбится и отощает.
— Вот разве отощает…
— Обязательно. Любовь — она кого хочешь высушит.
— И меня?
— Тебя нет, Сань.
— Это что же? Ее высушит, а меня нет?
— А чего тебя сушить-то? У тебя и так одни мослы.
— У самого-то? — обиделся я. Гринька с сожалением вздохнул.
— И у меня, Сань. Загрустил. Сказал раздумчиво:
— Девчонки — они любят здоровых.
Я осмотрел свои бицепсы, сравнил себя с Нинкой и тоже опечалился.
— А что, Сань? Давай спортом займемся?
— А как, Гринь?
— У нас в сарае гиря есть. Пудовая. Поднимать, опускать. Руки будут — во! Грудь — во!
— Балда, чего же ты раньше-то молчал. Тащи.
— Сейчас, Сань.
Гринька схватил шапку, побежал.
Их дом был напротив нашего, а сарай за домом, на приусадебном участке. В окно я увидел Гриньку. Вот он подбежал к сараю, снял замок и пропал.
Жду пять минут, десять, двадцать — нет. Прошел час, наверное, Гринька не показывался, что он там, умер, что ли?
Наконец появился. Пальто в земле. Выкатил гирю. Поставил ее, ухватился обеими руками, растопырил ноги — зашагал, зашагал и бросил. Тяжело. Поднял опять. Пошел, пошел, снова бросил. Вернулся в сарай. Вышел с санками.
Гиря действительно была неприподъемной. В комнату мы ее втаскивали вдвоем.
А чего ты в земле весь вымазался? — спросил я.
— Чего-чего. Отец забросил ее на настил. — Гринька сердито пнул валенком гирю. — Я сошвырнул ее оттуда. А она, как бомба, ух! — и прямо в железный чан. Я ее еле выволок оттуда.
Гринька смахнул рукавом пот с лица, сказал:
— Попробуй-ка подними.
Я уцепился за гирю, с трудом оторвал ее от пола, покачал и бросил. Пол дрогнул, с потолка посыпались опилки.
— Что?! — заулыбался Гринька.
— Хороша.
— Давай вдвоем?
— Давай. Приподняли.
— Выше, выше, — командовал Гринька, — выше. И не удержали.
Раздался треск. Гиря улетела в подполье. Возле наших ног, в подгнившей доске, зияла огромная черная дыра. Запахло влажной землей, прелью и… поркой. Настроение упало. Я взглянул на часы.
— Скоро отец придет.
— Гулять охота, — позевнул Гринька.
— А гирю?
— Пусть она, Сань, там полежит. Что ей сделается? Вечерело. Синеватый снег, синее продрогшее небо. На улице ни души. Только я да Гринька, мороз и луна — большой выпуклый глаз тишины.
— Куда мы идем, Гринь?
— В верхний конец.
— Любовь крутить, да?
— Поглядим на их дома, на окна, а случись — и их увидим.
— Эка невидаль. В такую-то стужу.
— Это потому, Сань, что ты еще не совсем полюбил.
— У меня, Гринь, коленки прихватывает.
— А ты их, Сань, варежкой потри, варежкой.
— У меня, Гринь, и руки-то не корчатся.
— И у меня, Сань.
— Тебе хорошо. Ты любишь.
— И ты, Сань, полюбишь. Терпи.
— А долго?|
— Тихо.
Гринька впился глазами в окошки. А чего впился? Стекла как простыней закрытые.
Скрипнула дверь. На крыльцо вышла бабушка Орина. Выплеснула из ведра помои и скрылась.
— Вишь, — шепнул Гринька посипевшими губами, — бабушку уже увидели.
— Ну и что?
— И девчонок, может, увидим.
— Домой бы.
— Хлипкий ты, Сапь.
— Сам-то позеленел.
— Позеленел, а домой пе хочется. Я вчера до-о-олго гулял. И ничего. Уши только немного припухли. Зато видал.
— Девчонок?
— Ага. Они от Маринки пробежали к Нинке. Смеются.
— А ты?
— И я улыбаюсь.
— И все?
— А чего же еще-то? Пойдем к Нинкиному дому сходим.
— На бабушку Матрену посмотреть?
— Черствый ты, Сань. А друг тоже. Не можешь ты любить.
— Я бы, Гринь, полюбил, да уж больно дюжий мороз-то. У тебя вон и брови-то побелели, а девчонок-то нет.
— Они выйдут, Сань. Они тоже нас любят.
— Не знаю, Гринь. Я чего-то не видал, чтобы они около нашего дома толкались.
— Они девчонки — стыдятся.
— Как хошь, Гринь, а я домой пошел. А ты оставайся. — Я погуляю, Сань.
Гринька содрогнулся от озноба, съежился и, хлопая рука об руку, зашагал к Нинкиному дому.
Я постоял в раздумье и вприпрыжку побежал домой. Не околевать же из-за этой любви.
В дом к себе я вошел, как в чужую избу, — робко. Остановился у порога.
Отец плотничал — заменял в полу доску.
— Явился? — спросил он, вынул изо рта папиросу. Строгости в его голосе не слышалось, и я немного осмелел.
— Явился, пап.
— Какой-то бес пол у нас изуродовал. Ты не знаешь?
— Я это, пап. Прыгнул со стула и…
— Не ушибся?
Отец улыбнулся. Я опустил глаза.
— Не, пап. Нисколечко.