Сахарный ребенок - Ольга Громова 14 стр.


— Мам, а давай мы споём. Какую-нибудь его любимую песню. Как будто мы ему поём. Ну… я, конечно, пионерка, а пионеры не должны верить в Бога, но может, папе как-нибудь услышится наша песня. Не голоса, конечно, ну… не знаю, будто кто-то там, наверху, позаботится, чтоб он знал: мы его любим и ждём…

Мамино лицо светлеет.

— 

Жди, когда снега метут,

Жди, когда жара,

Жди, когда других не ждут,

Позабыв вчера.

Жди, когда из дальних мест

Писем не придёт,

Жди, когда уж надоест

Всем, кто вместе ждёт[20].

Я слушаю и думаю, что это про нас. Это мы ждём. И папа должен верить, что мы ждём и дождёмся. И пусть он тоже дождётся нас, хотя даже не знает, где мы и что с нами. И я увижу папу, которого уже так плохо помню… Надо только выдержать всё, что будет до этого. А ещё я думаю, что я уже большая и должна сама справляться с трудностями, которые сама же себе и создала. И твёрдо решаю не говорить маме ничего. Даже если её вызовут в школу — всё равно не скажу. Пусть меня, а не её, вызывают и ругают. Это же я не стала пачкать портреты, а она тут ни при чём.

Следующий день начался в школе с пионерской линейки. Всех пионеров вместо первого урока выстроили в коридоре. Председатель совета каждого отряда отдал старшей вожатой рапорт о том, что отряд для проведения пионерской линейки построен. Первое выступление, однако, было не старшей вожатой. Вперёд вышла директор школы. Она начала говорить о том, какую тяжёлую и героическую битву ведёт наша страна, как во всех концах нашей страны в тылу люди работают под лозунгом «Всё для фронта, всё для победы!» и как пионеры Советской страны должны быть сознательными гражданами, и прекрасно учиться, и помогать взрослым, чтобы тоже помогать фронту.

Я не очень понимала, как моя отличная учёба может помочь фронту. Вот когда мы ходили осенью собирать колоски, чтобы ничего из урожая не пропало, или летом помогали взрослым запасать топливо на зиму, пропалывать посадки на полях совхоза — это я понимаю. Это помощь. А при чём тут мои пятёрки-четвёрки?

— И вот в это тяжёлое время, — говорила директриса, — находятся несознательные люди, которые позволяют себе сомневаться в решениях партии! Они ставят под сомнение распоряжения учителей и пионерскую дисциплину! Они позволяют себе сомневаться, что враги народа — действительно враги! Мы должны быть бдительны и не позволять вредным веяниям проникать в наши пионерские отряды! И мы должны исключать из наших рядов таких несознательных пионеров!

Директор замолчала. Перед строем встала старшая вожатая.

— Пионерка Нудольская, выйди вперёд! — скомандовала она.

Я сделала шаг вперёд, ещё не вполне понимая, зачем меня вызывают.

— Встань лицом к строю! — скомандовала вожатая.

И вдруг я поняла, что все эти речи относятся ко мне. Кажется, я кожей почувствовала, как вся кровь отлила от лица. Голова закружилась. Но я вспомнила про папу, и про своё вчерашнее решение, и про то, что папа, наверное, где-то в лагере, где над ним издеваются… Я встала, как мне велели, и высоко подняла голову. Ну и пусть меня позорят перед строем. Я сделала так, как мне говорил папа.

— Решением совета дружины Стелла Нудольская исключается из пионеров за недостойное поведение!

Строй тихо ахнул. Вожатая сняла с меня пионерский галстук, положила его на стоящий рядом столик и строго велела мне возвращаться в строй, но встать в самый его конец. Ну нет, этого я не сделаю! И плакать перед строем не стану, хотя слёзы обиды и горечи оказались как-то подозрительно близко. Я развернулась и бегом выскочила из школы. Злые слёзы так и кипели на глазах. На холодном ветру они полились сильнее. Пришлось быстро завернуть за угол, чтобы меня не увидели. Я стояла, сжав кулаки и стараясь не плакать.

Больше всего хотелось уйти домой. Нет, прятаться нельзя. Что же я, трусиха, что ли? И потом, в школе идут уроки, и, если я прогуляю их, скандал будет ещё больше. Я стояла за углом школы, пока не прозвенел звонок. Это значит, и первый урок, и пионерская линейка закончились. Дальше все, кто был на линейке, пойдут на занятия. Второй урок — математика. Вроде бы даже контрольная. Нет, надо идти. Меня всё ещё колотил озноб, но слёзы высохли, и я успокоилась. Может быть, в классе теперь никто не захочет со мной разговаривать, раз меня исключили? Ну что ж, придётся потерпеть. Я же на самом деле не чувствую за собой вины. И я, вздохнув, пошла в школу.

В коридоре стоял обычный школьный гвалт. Бегала малышня, летала чья-то шапка вместо волейбольного мяча, особо резвых одёргивали строгие дежурные. Будто ничего и не случилось. Открыла дверь в класс. Почти все наши — здесь. Гудят — похоже, обсуждают линейку. В сторонке у окна стоит Фрида и смотрит на дверь. Встретилась со мной глазами и улыбнулась. Прошла через класс ко мне и тихонько сказала:

— Ты не думай, про тебя здесь больше хорошо говорили, только чтобы вожатая не слышала.

— А ты разве будешь со мной дружить после этого?

— Конечно. Вожатая, правда, говорила на сборе, что надо выбирать себе достойных друзей и чтобы мы тебе объявили бойкот. А мы же все знаем, какая ты. Зачем же бойкот?

Прозвенел звонок. Фрида незаметно крепко сжала мне руку и пошла к своей парте. Я забралась на своё место у окна и уставилась на улицу. Учительница начала урок, объявила контрольную работу и раздала задания. Пришлось собраться и решать задачи.

День пошёл как обычно. Никто не обсуждал происшедшее, однако на переменах многие меня сторонились. Видимо, ещё не решили, как себя со мной вести. И только Фрида подходила тихонько поговорить, стараясь отвлечь меня от неприятных мыслей.

После уроков Фрида убежала домой: ей надо было кормить братика обедом и смотреть за ним до прихода мамы. А я не спешила — пусть все уйдут. Им не велят со мной общаться — ну и не надо. Класс быстро пустел. Вдруг ко мне повернулся Сапкос:

— А ты что не идёшь? Пошли вместе — мне сегодня по пути, отец велел к дяде зайти.

Я обрадовалась. Верный товарищ моих детских проказ и сегодня меня не бросил. Я подозревала, что ничего отец ему не велел, но спрашивать не стала. Мы шли молча, пока он не спросил:

— Тебя ругать будут?

— Не знаю. Не думаю. Меня мама очень редко ругает. А тебя отец не заругает, что ты со мной разговариваешь? Вожатая вроде велела бойкот устроить.

— Кто вожатую слушает, а у кого своя голова есть, — солидным голосом, как взрослый, сказал Сапкос. — Зачем мужчине голова? Отец велит всегда своей головой думать. А Алтынбек и другие дураки будут говорить всякие глупости — ты не слушай.

У нашего дома Сапкос коротко кивнул мне и быстро ушёл. Не в ту сторону, где жил его дядя. Отчего-то настроение моё улучшилось, и я, почти успокоившись, стала ждать маму и делать обычные дела.

Конец января в Киргизии — ещё вовсю зима: холода, пронизывающий ветер. Конечно, побег из школы в платье и туфлях даром не прошёл: я простудилась и почти две недели не выходила из дома. Забегала Фрида, приносила задания и учебник по русскому, чтобы я списала упражнения. Несколько раз, вечерами, когда дома уже бывала мама, заходил Сапкос. Солидно, как взрослый, здоровался, вешал у двери шапку, одежду, отцовскую кожаную сумку, проходил в комнату, вёл неспешный разговор про школьные новости и дела в посёлке. Рассказал, что вожатую чуть не уволили за то, что она вообще приняла меня в пионеры, но потом вынесли ей на комсомольском собрании строгий выговор «за потерю бдительности» и всё-таки оставили в школе. Перед уходом Сапкос непременно доставал из сумки что-нибудь из еды — то кусок тыквы, то домашнего сыра — со словами «Вот, отец велел передать». И уходил, не слушая маминых возражений.

После болезни я обнаружила, что в классе не вспоминают и не обсуждают моё исключение из пионеров. Кто-то из ребят со мной общался, как и раньше, кто-то — нет, но в целом никакой враждебности я не чувствовала. Постепенно все привыкли к тому, что я одна хожу без пионерского галстука, а во время пионерских сборов ухожу домой, и большинство ребят вовсе перестали обращать на это внимание.

Учительница до конца года относилась ко мне настороженно, будто ожидая от меня какой-нибудь гадости, разговаривала со мной сухо и строго. Но я по этому поводу не очень волновалась. С первыми тёплыми днями мы опять стали проводить много времени на улице с друзьями, а цветущая степь звала меня туда, к себе. Я уходила далеко, чтобы тихо посидеть одной, посмотреть на её оживлённую весеннюю жизнь и порадоваться солнцу и красоте.

Дел прибавлялось: нужно было помогать маме сажать и поливать огород, чтобы не остаться на следующую зиму без еды. Но что сажать? С семенами у всех было плохо: засушливое прошлое лето оставило людей и без богатых урожаев, и без большого запаса семян. У нас же своих и вовсе не было. Однако, как уже не раз бывало, пропасть нам Не дали. Делились семенами понемногу, но желающих поделиться оказалось столько, что мы засеяли вполне приличный огород. Так что перспектива голодать следующую зиму нам вроде бы не грозила.

Учебный год я закончила как всегда — с «отлично» по всем предметам. А осенью мы шли в пятый класс, у нас должны были уже преподавать разные учителя, и начиналась совсем другая школьная жизнь. После всех пережитых за год бурь и потрясений мне, в хлопотах и радости летних каникул, стало почему-то казаться, что жизнь налаживается. Верилось, что конец войны недалёк, и тогда, может быть, найдётся наш папа, и мы опять будем вместе. Пусть даже и здесь, а не в Москве. Нашёл же когда-то Габи её папа… Я покажу ему любимую степь и сине-фиолетовые горы, а мама снова станет смеяться, как смеялась в Москве.

Эпилог

Прошло несколько лет. И снова осень. Теперь за окном класса уже не бурая степь, а весёлый разноцветный подмосковный лес. Моя дорога от дома до школы лежит не через весь посёлок по степи — всего-то и нужно спуститься с одного крылечка и подняться на другое.

Вспоминаются какие-то кусочки нашей киргизской жизни.

Вот мы в пятом классе. Зима 1943–44 годов была на редкость холодной. Прямо лютая была зима. После зимних каникул — по самым холодам — нам велели приходить в школу за полчаса до начала уроков. В январе в Советском Союзе ввели новый государственный гимн. Все мы, ученики и учителя, каждое утро выстраивались в коридоре, поскольку никакого актового зала в школе не было, и под баян, на котором играла учительница пения, пели гимн. Он был длинный и почему-то плохо запоминался. Я путала слова припевов: «надёжный оплот» в каждом припеве был разный — то дружбы народов, то счастья народов, то славы народов, — и я не особенно понимала, почему это надо петь именно в таком порядке.

А шестиклассниками мы с волнением и радостью следили за движением наших войск на запад, смотрели, как взрослые передвигали флажки на большой карте в конторе, учили названия европейских городов и не могли дождаться, когда же закончится война. Нам казалось, что, как только объявят победу, жизнь сразу станет хорошая, вернутся с фронта мужчины, появятся продукты и вообще всё будет замечательно.

Война давно закончилась. А мы так и не знаем, что стало с нашим папой.

Победа мало что изменила в жизни киргизского совхоза «Эфиронос». Ещё долго, до конца осени после Победы, приходили похоронки, возвращались искалеченные мужчины, говорили о каком-то Дальневосточном фронте, о войне с Японией.

А летом 1946 года маме пришло письмо из Москвы. И она отправилась в НКВД, даже не объяснив мне зачем. Вернулась взволнованная, сказала, что мы получили вызов из Москвы и нас отпускают жить и работать в Подмосковье. Конечно, под надзор НКВД, но всё-таки — рядом с Москвой! Собирали вещи, добывали билеты на поезд, долго-долго ехали. Помню, когда по вагону шли военные с проверкой документов, мама строгим голосом велела мне забраться на верхнюю полку, взять книгу и говорить, только если спросят, отвечать точно на заданный вопрос и ни в коем случае не больше. Я была уже большая, окончила седьмой класс и хорошо понимала, что значит отвечать только на вопрос.

Мама уселась внизу — нога на ногу, с газетой в руках. Вошедший военный внимательно оглядел нас и попросил документы. Мама небрежно протянула бумаги, а я повернулась к окну, закрыв лицо книгой. Военный спросил меня, что это я читаю на непонятном ему языке. Я объяснила, что читаю «Манас» — киргизский народный эпос, про героя, который сражался с врагами своей родины и совершал всякие подвиги. А на вопрос, куда мы едем и зачем, я честно сказала, что начальник НКВД Арсентьев не объяснял, почему нас переводят в Подмосковье. Видимо, военного ответы удовлетворили и маму он спрашивать не стал. Только бумаги посмотрел.

Мы устроились здесь, в семидесяти километрах от Москвы, где маму взяли работать в школу, а я пошла в восьмой класс.

Не нашли мы нашу любимую няню Полю. Через знакомых узнали, что после нашей высылки она хотела вернуться в свою деревню, но там работы не было совсем. Говорят, ей не хотелось идти работать няней к другим детям, поэтому она устроилась уборщицей в большом доме. Убирала подъезды, а в войну по ночам, как все, дежурила на крыше, тушила зажигательные бомбы. На крыше этого дома в Староконюшенном переулке она и погибла — когда его разбомбили.

И вот теперь, в десятом классе, я сижу на уроке и, вместо того чтобы слушать, как разбирают одноклассники немецкий текст, машинально кручу конец длинной косы и думаю о своём. Представляю себе, какой становится в сентябре степь, думаю, что сейчас, наверное, и не вспомню, как поётся «Манас», и, наверное, уже совсем забыла киргизский. Я не знаю, что стало с моими друзьями. Вернулась ли домой семья Фриды, да и было ли им куда возвращаться? Каким вырос серьёзный черноглазый Сапкос? Стал ли он ездить в Кара-Балты в среднюю школу — или, окончив семилетку, остался работать в одном из окрестных совхозов? Помнит ли он свою подружку по прозвищу Кант Бала?

Мне уже понятно, что, как дочь врага народа, я не получу золотую медаль. И в институт иностранных языков, куда мне так хочется, с моей анкетой не поступить. Таких как я, «с плохими анкетными данными», берут только в те институты, после которых выпускник должен ехать по распределению в какой-нибудь медвежий угол на тяжёлую работу: лесотехнический, сельскохозяйственный.

С такими как я боятся водить дружбу молодые люди из «приличных» семей. И даже если я встречу когда-нибудь свою любовь, что смогу рассказать ему о себе? Как приговор висят надо мной слова: «Никогда, никому… не говорить то, что думаешь, не рассказывать о себе правду».

Пройдёт ещё несколько лет. Я уже буду учиться на четвёртом курсе Сельскохозяйственной академии, когда умрёт Сталин. Потом в течение нескольких лет будет идти реабилитация жертв политических репрессий. Мама получит наконец справку со словами «реабилитирована за отсутствием состава преступления». После множества запросов во все инстанции о судьбе папы мы через много лет получим сухой ответ: умер в магаданском лагере в 1940 году. Что там на самом деле было и почему умер молодой, до ареста очень здоровый и сильный мужчина, — теперь уже никто никогда не скажет.

Только тогда мама и расскажет мне, что вызов из наркомата сельского хозяйства, по которому её, как особо ценного специалиста, надлежало перевести в Подмосковье для восстановления сельского хозяйства, был подложным. Её друзья из наркомата, где она работала до ареста отца, сильно рискуя не только своей работой, но и свободой, использовали бланк и печать наркомата, чтобы вызволить нас из ссылки. Расчёт был только на то, что, увидев бумагу из Москвы с категоричным «перевести под надзор органов НКВД Московской области», местное начальство в Кара-Балты не станет звонить в Москву и перепроверять распоряжение. Риск был огромный. Мама даже не стала говорить мне правду, чтобы — случись что — я не могла бы нечаянно сказать лишнее. Но нам повезло. Мы благополучно доехали, а подмосковное начальство, зная, как не хватает везде людей и как разорено хозяйство, даже не очень интересовалось, где мама нашла работу и какую. Отмечается вовремя, не выезжает за пределы района — и ладно. Тот факт, что агроном по образованию преподаёт немецкий в местной школе, тоже никого не удивлял.

Назад Дальше