Вам главное, конечно, чтоб авторитет под рукой оказался, чтоб было, на что опереться — без опоры дело труднее идёт — нет научного обоснования.
Но ведь Пирогов — хирург, ему не привыкать по живому резать резьба хирурга всегда во благо, а битьё и страх мягкие лекарства. Они слишком хорошо въедаются в кровь, охотно передаются по наследству. Вот и не умирает страх, вот и барахтаемся в нём, как в грязи, — выбраться не можем, удивляемся: ну что за дикая, злая страна, видать, ещё с Ивана Грозного обречены мы на беспощадность!
Люди! А может, начать с того, чтобы прекратить хлопать, трескать, лупить, стращать своих собственных детишек? Может, сказать всем сразу, в один день и час: страх умрёт со мной, а я никого из своих детей и внуков никогда и ничем не припугну, не трону, не обижу пусть вырастают без угроз и обид из одного лишь разумного убеждения, что дурно, а что хорошо.
Давайте издадим такой Закон, этакий Указ, а кто ему не повинуется, тому…
Нет, снова старая пластинка: ведь мы так приучились даже добра добиваться угрозой страха. Кольцо, да и только! Вырвемся ли когда?
А страх он только страх и рождает. Напрасно надеяться, будто хорошие люди воспитываются оплеухой. Страх может научить сообразительности, изворотливости, новой лжи, он быстро обучает осторожности, даже здравомыслию, но никогда — верности, надёжности, справедливости. Страх противен любви, а любовь противна страху, так за что же, почему, во имя каких таких благ столь глупо и самоуверенно венчаем мы эти два таких противоположных и нелюбых друг другу чувства, устрашая и без того слабых? Во имя чего?
Мама стихла, но не угомонилась. В настоящем грозовом молчании я мучился над тетрадками, неуспешно стараясь заштопать немыслимые прорехи, она бренчала кастрюлями, и явно предполагалось второе действие.
Пришла бабушка, принесла мне привет со свободы, лучик надежды — поцеловала, погладила по голове, — но тут же исчезла на кухне, отозванная мамой, где состоялся краткий пересказ событий шёпотом, переходящим в громкие восклицания:
— А он! — шу-шу-шу.
— И конечно! — шу-шу-шу…
Второй акт развернулся в сумерках, когда явился подвыпивший отец. Воспалённые мамины чувства, похоже, разгорелись окончательно, ей, я так се бе представляю, показалось, что все против неё, бедняги, и лгун сын и безответственный муж, который, вместо того чтобы где-то там прохлаждаться, лучше бы занялся воспитанием единственного ребёнка, а то…
И далее, со слезами, естественно, а также, ясное дело, с сильными преувеличениями и крепкими эпитетами рисовался мой никуда не годный образ — лик человека, преступившего не только элементарные нормы, предусмотренные в этом неустойчивом возрасте, но вообще соседствующие с уголовщиной, предательством и прочими пороками, от которых она так старательно оберегала меня даже в самые трудные военные годы.
И вот теперь! Вместо того! Чтобы влиять! Чтобы позаботиться! Если надо — поучить! Своим отцовским авторитетом!
Вся эта оратория сопровождалась хлюпаньем носом, бренчанием кастрюль, форсированными междометиями и вводными словами, совсем не обязательными с точки зрения непонимаемых мною правил русского языка.
Хорошо помню, что апофеоз был достигнут воззванием к отцовскому авторитету.
Послышались шаги командора, я обернулся и встал навстречу беде. Неопределённо, даже скорее растерянно, чем угрожающе, отец ухмылялся куда-то поверх Меня, какому-то невидимому и отсутствующему здесь созданию — может быть, воображаемому им моему несуществующему, но явственно нарисованному мамой отвратительному образу. Этот грязный образ, само собой, был, конечно же, выше и больше меня, всего моего тщедушного существа — вот отец и взирал, удивлённый, выше меня, в глаза этому выросшему и так дерзко обманувшему его существу.
При этом он расстёгивал свой отцовский авторитет широкий сержантский ремень, который носил поверх уже слинявшей, ясное дело, без погон, военной гимнастёрки.
Надо отдать ему должное — пряжку и хвост он забрал в кулак, так что для меня милосердно готовилась всего лишь серединная часть грозно посверкивающего авторитета.
Ах, батя, батя, тебя уже нету на этом свете, и давным-давно простил я тебе горькую обиду полностью и до дна принимаю на себя всю вину, но отчего так ноет сердце при старом воспоминании, отчего так жаль и тебя, и себя, да и все те дни, всё это горькое время отчуждения, которое, будто старая фотография, помнится мне в цвете тёмно-коричневой сепии цвете высохшей кровавой корочки на ободранном колене? Лучше бы тебе не надо так, лучше бы подумать, как я тебя ждал с войны, бегая встречать проходящие эшелоны, как верил в тебя, надеясь на твою так долгожданную мужскую надёжность, да ведь и ты, я знаю, там, близко к смерти, рассматривал мою фотографию вытаращенные, испуганные глаза малыша с белобрысой чёлкой, и у тебя, когда мы были опасно далеко друг от друга, сильно сжималось сердце при мысли, что со мной может стать…
За что же ты меня сейчас так-то, когда прокатилось над нами самое страшное, почему с такой беспощадной солдатской ухваткой широким ремнём, без размаху, снизу вверх, будто ты не сына, а лютого недруга бьёшь? По груди, не давая отвернуться, по лицу, с коротким и злым выдохом. А когда я отвернулся — не по заднице, — а по спине, по спине, крест-накрест, с удвоенной силой, без боязни покурочить.
И в следующее мгновение, не крик, мамин визг:
— Хватит! Остановись! И бабушкин вопль:
— Не дам!
Какая-то за спиной возня, отцовское чертыханье, опять междометия, восклицание: «Да ну вас к чёрту», удар дверью такой силы, что под обоями что-то осыпается и громко шуршит, тишина, несколько долгих, натянутых, точно лук, часов молчания, посвященного уже отнюдь не моей скромной персоне.
И разрядка — конец грозы: снова буханье дверью, мамин шёпот, громкий голос отца, пьяного теперь уже вдрабадан.
20
Так начался, может быть, самый тяжкий отрезок не только отрочества, но и всей моей жизни отчуждение от родных, отход от них, долгая, ноющая, неутихающая боль. На перекрёстке славы и бесславия, в самый, может быть, важный миг, когда цыплёнок только оперяется, я оказался совсем один.
Внешне всё шло по-прежнему, отец даже извинился, потрепав меня по голове и заметив при том, что это я, конечно же, сам виноват, а уж он просто не Удержался — нервы ни к чёрту, но мне его прикосновение было неприятным, я осторожно уклонился от этой ласки и кивнул, признавая свою вину, а потом Мы недели две подряд штудировали задачник по математике, и я с явным сладострастием, хотя и не выдавая чувств, наблюдал, как он, взрослый человек, тоже потеет и бьётся над этими, не такими, значит, уж и простыми, школьными задачками.
Вообще я стал замечать за собой много тайных пороков. Раньше, ещё месяц назад, я тут же вывалил бы всё, что думаю, а теперь предпочитал помалкивать, много размышляя наедине. В этих тайных чувствах я был мстителен и до отвращения злораден. Мне доставляло тайное удовольствие не только неумение отца правильно решать задачи, но и мамино плохое знание, к примеру, Тургенева. Впрочем, если у неё пригорало молоко и отец раздражался неприятным запахом, я тоже радовался этому, в глубине души всё же проклиная себя и называя мелким паскудником.
Отнюдь не из-за чувства самокритики, а просто так, вообще, я терпеть не мог и сам себя. Оставшись один, я разглядывал себя в зеркало, кривил всевозможные рожи, пытался сделать положительное лицо — но ни злодей и ни герой во мне не проглядывался: обыкновенное, курносое, совершенно невыразительное, какое-то стёртое лицо. Да ещё на носу стали появляться чёрные, иногда гнойные угри.
Я давил их, выбрызгивая на зеркало, протирал нос ваткой, смоченной в тройном одеколоне, отчего он, и без того покрасневший, начинал ещё и лакированно блестеть, выделяясь на бледном, даже слегка зеленоватом лице.
Глядя на своё отражение, мысленно я прощал своих закадычных врагов Рыжего Пса и Витьку
Дудника, совершенно понимая их: разве может вызывать добрые чувства эта абсолютно невзрачная, пустая харя, этот человечишко, не представляющий собой ровным счётом никакой ценности! Но встретив недругов, я забывал о сочувствии к ним и о своих недостоинствах, придумывая для них самые лютые кары.
В шестом классе, насильственно преодолевая свою внутреннюю несвободу, я виртуозно овладел нецензурщиной — естественно, на уровне нашего тогдашнего развития — и, ширяясь возле стенок со своими оппонентами, уже не производил впечатления пай-мальчика из другого мира, но, странное дело, равенства так и не обрёл. Не уважали они меня, и всё! Хоть тут лопни! Всё равно я был для них каким-то чужим.
Подросши, я понял, что это люди без середины. Они не могли жить в состоянии равновесия и всей своей сущностью принимали только две крайности — когда они над слабым и когда они под сильным. Это двухмерное понимание жизни — или над, или под — измучает их ещё особенно когда они повзрослеют: отольются кошке мышкины слёзки. Они ещё покусают себя за локти, ещё вспомнят, откуда, из какой поры, их взрослые беды.
Словом, ни союзом, ни перемирием нельзя было назвать мои отношения с ангелами-гонителями, хотя они уже не гнали меня так, как раньше, потому что есть такие положения, когда, проигрывая, человек выигрывает, и наоборот.
Скандал с двумя дневниками оказался всего лишь домашней бурей, а когда Зоя Петровна попыталась разоблачить меня перед товарищами, народ моим изобретением просто-напросто восхитился, и все стали гадать, как бы раздобыть чистых дневников на весь класс. Обсуждение это происходило прямо на глазах у Самыловой, и она совершенно напрасно сводила разговор к моей персоне. Это лишь прибавляло мне очков, Герка одобрительно толкал меня в бок и публично жал руку. Я обнаглел настолько, что поднялся, как бы испросив у общества слова, и нанес Щепкину неотразимый удар.
— Прошу, — сказал я, потупив очи, — освободить меня от председателя совета отряда. — И добавил услышанное где-то: — По собственному желанию.
— По собственному? — возмутилась Зоя Петров на. — Да ты просто недостоин!
Но, увы! Птичка вылетела. И первой вылетела моя. Так что и тут я вроде выиграл, удалился от пионерских дел без всякого напряга, вышел из разряда руководителей, избираемых ради хохмы для исполнения занудных обязанностей, ну и в глазах таких, как Рыжий Пёс, без его на то высокого соизволения, перевёл себя в иной — пусть не совсем, но более свободный разряд! Потихоньку-помаленьку и, главное, независимо от их воли, я выбирался из-под гнёта ангелов-гонителей, и хоть они тому, сопя, внутренне противились, просто не желая признавать совершившихся фактов, — факты-то эти совершились, куда денешься?
Я не был ещё своим в мужской школе, но не был уже и чужим, к тому же мне назначили переэкзаменовку на осень — ведь мы в ту пору каждый год сдавали экзамены! — и я, набрав ещё одно очко в глазах своих преследователей, сам-то совсем угас.
Что за радость — маяться целое лето, шарашиться по учительским квартирам для дополнительных занятий, нюхать запахи чужих щей, натянуто улыбаться и страдать от непонимания этих дурацких задач и никому не нужных правил русского языка неужто же именно для этого человек должен явиться на Божий свет?
Вон мама, например, не одолеет ни одной задачи, а ничего, работает лаборантом в госпитале, свободный человек, и отец — тоже, только у него с письмом не очень-то, ему бы за правила да за знаки препинания из переэкзаменовок ни в жизнь не выбраться, так и ходил бы без конца по диктантам и изложениям, а тоже ничего, живёт же, разбирается в разных механизмах, уважаемый человек, механик. Какого же ляда такие муки выпали мне?
Нетрудно сломать человека в двенадцать лет — эх, как легко! Пусть даже ему уже тринадцатый… С виду — самостоятельная личность, учит всякие правила из области математики и русского, объяснит, что такое деепричастие. И вообще — уже богатый словарный запас, многому выучился и даже кое в чём превзошёл. А самого главного объяснить не может, не умеет. Или, возможно, не хочет из-за гордости, из-за обиды, из-за того, что не верит другим.
Он умеет говорить — а будто немой. Любит шут ки а не смеётся. Хочет плакать — но не плачется ему, может быть, уже отвык от детских слёз, их стыдится, а взрослыми слезами плакать пока не научился.
Он среди людей — а один, одет и обут — но гол, силён — а беспомощен, свободен — но в заключении. Как же горько ему!
Вокруг меня кружилось сладкое лето сперва цвела черемуха, потом сирень, за ней жасмин с их несравненными благоуханиями — над садами и палисадниками низко проносились стрижи, предвещая краткие, освежающие грозы, после которых трава ярко и мокро лоснилась, манила, и хотя никто не приковывал меня цепями к стулу, но я не сходил с места, как бы нарочно наказывая себя, самоистязая, тупо глядел в учебники и мечтал о собственной гибели.
Мысли о смерти мало-помалу стали любимой темой моих размышлений, правда — вот странности возраста! — в то же время я отчего-то до ужаса хотел научиться стоять на руках. Казалось бы, такие несопоставимые желания — а поди ж ты… После многих попыток мне удалось наконец овладеть своим телом, и я любил стоять вверх ногами, прислонившись к шкафу, чтобы не упасть — и думать при этом о самоубийстве. Перевёрнутый мир поначалу удивил своей новизной, но потом я подумал, что если существует тот свет, то, наверное, он такой же перевёрнутый, обратный существующему, зеркальный, и я пробовал привыкнуть к своему возможному будущему положению.
Правда, долго выдержать не удавалось, голова наполнялась кровью, и я сидел несколько мгновений на полу, приходя в себя и забывая на время о перевёрнутых мирах. Потом, однако, всё возобновлялось.
Из всех видов самоубийства, после размышлений, мне оставалось единственное — тихо утонуть. Повеситься было ужасно, где-то вычитал, что у повешенных вылезают из орбит глаза, а изо рта — распухший язык: не хотелось выглядеть после смерти столь отвратительно. Пистолета не было, а ружьё разнесёт череп в клочья — ничего себе, покойник без головы! Отравиться цианистым калием — такая возможность могла явиться лишь только во сне — откуда этот калий, а про снотворное мы я по крайней мере тогда не знали.
Единственное — утонуть.
Раньше пляж был моим любимым местом, туда сходились все кому не лень, особенно по воскресеньям! — песочек, солнце, тихая и чистая река, правда, довольно коварная на стремнине, но до бон, бревен, сбитых в узкие плоты, было безопасно, а за боны я не заплывал.
Надо признаться, что плавал я в пятом классе не ахти как, быстро уставал, к тому же наедине со своей бедой мне не хотелось никого видеть, и днём, когда на пляже можно встретить знакомых, мне было неуютно, я приходил к речке вече-Ром, а одному и к вечеру, когда воздух уже холодал, плавалось неуверенно — какой-то одолевал непонятный страх.
«Ну что ты, уговаривал я себя, погляди, какая тёплая вода, это совсем просто, надо только нырнуть поглубже и там остаться».
Я нырял с открытыми глазами, расслаблялся на глубине, разбросив руки и ноги, меня плавно несло течение, я смотрел наверх — там серебрилась, волновалась поверхность, и там была жизнь — я всплывал, иногда хлебнув водицы, долго откашливался и возвращался назад.
Однажды я доплыл до бон и выбрался на бревна, чтобы передохнуть. Солнце уже не жарило, а приятно ласкало тёплыми лучами, за ограждением быстро неслась река, чуть выше и ниже по течению бултыхались и шумели люди, а здесь была тиши на только шлёпала между брёвен вода, и вся эта природа и остекленевшая вода, и мёртвые брёвна показалась мне неожиданно равнодушной, неодушевлённой, чужой. Не знаю, отчего я так поду мал. Бывает, что человек пугается заранее, предчувствуя неясную тревогу.
Я увидел это издалека. Течение несло какой-то неприятный предмет. На бревно не похоже, потому что бревно длинное. Пень или кусок бревна? Тогда это берёза или распиленное бревно, потому что белого цвета.
Я смотрел неотрывно на приближающийся предмет, и меня охватывал неясный озноб — странно, ведь было тепло. Наконец это приблизилось вплотную, и я разглядел посиневшее человеческое лицо. Волосы закрывали лоб утопленника, один глаз и часть носа. Зато второй глаз смотрел в небо. Труп плыл на спине, погружённый в воду одна голова виднелась над водой.