Казачья бурса - Шолохов-Синявский Георгий Филиппович 11 стр.


Дворы и задворки

Я рос, прилежно учился, играл с хуторскими ребятами и лишь изредка недетская железная тоска с прежней силой захватывала меня. Причина: я узнавал многое, чего не знал в Адабашево и чего, может быть, не следовало бы знать.

В Адабашево, хотя жизнь там порой оборачивалась ко мне безобразным ликом, пугала то рассказами «хожалых» людей, то расправой с полюбившимися мне и отцу скитальцами по неустроенной русской земле, я все же был чист душой, житейская грязь не приставала ко мне. Бездомные пастухи и батраки, с которыми я общался, казались мне перелетными птицами, наподобие диких гусей или перепелов — они даже не вили себе гнезда, а кусок хлеба, ситцевая рубаха да хлопчатобумажные штаны, за которые они от зари до зари трудились у богатых тавричан, уравнивали их между собой и не давали пищи для корысти.

Но ненависть, глубокая, привычная, кипела в их жилах; она только не всплывала на поверхность до поры до времени. Это была ненависть к хозяевам, к их защитникам — полиции, старостам, атаманам, урядникам, заседателям — и, если прорывалась, то словно палила огнем и часто оборачивалась против самих же бунтарей-одиночек изгнанием из среды сытых или гибелью, как это было с машинистом Коршуновым, Шуршой, Куприяновым, Яшкой Зубарем.

По-другому воспринималась жизнь многолюдного казачьего хутора. Здесь непрестанно сталкивались волны людского моря — страсти бушевали в открытую. Нищета одних и богатство других выступали резче, а корысть, зависть, тупость, жадность, лживость и множество других пороков, как ржавчина, разъедали души людей, и лишь немногие из них сохранили свою природную дельность и красоту.

Среда, в которую я попал — школа, улица, церковь, — нагружала меня массой впечатлений. Я узнавал многое, и то многое не только обогащало, но и пачкало мою душу, отталкивало, пугало, заставляло гореть мои щеки огнем стыда.

Со мной не было моего верного поводыря — отца; вне школы я был предоставлен самому себе и уже не мог оставаться несведущим дичком мальчишкой.

Первым моим поводырём по житейским закоулкам был Аникий, хозяйский сын, уже достаточно «просвещенный», перешагнувший мой возраст на пять лет. Он постепенно, со знанием дела и с каким-то озорным смакованием вводил меня в курс темных хуторских задворков. Аникий как бы говорил мне: «Гляди, узнавай не только хорошее, но и дурное». И я смотрел, иногда страшась увиденного и вместе тем испытывая жгучее любопытство.

Я уже знал: всей жизнью хутора верховодит атаман, высокий, прямой, как столб, мужчина с черной бородой и длинными усами. Зимой он всегда ходил в сапогах, засунутых чуть ли не до половины голенищ в глубокие резиновые калоши, в смушковой шапке с красным верхом и желтом башлыке со спущенным на спину капюшоном с махровой серебряной кисточкой.

Я боялся встреч с ним и, завидев его, мерно и важно шагающего по улице, спешил перебежать на другую сторону, но это не спасало меня от его всевидящего ока. Все ученики должны были, здороваясь с атаманом, снимать шапки. Я не снял однажды, думая, что он не заметил меня, и на другое утро получил суровое внушение от Степана Ивановича.

Аникий научил меня: чтобы загладить ошибку, нужно при встрече с атаманом стать в сторонке, вытянуться в струнку, приставить правую руку к виску и крикнуть как можно громче: «Здравия желаю, ваше благородие, господин атаман!».

Дрожа от страха, я так и сделал, но атаман, вместо того чтобы похвалить меня, нахмурился, спросил:

— Кто научил тебя так здороваться? Ты чей?

Я онемел от смущения, не мог вымолвить ни слова. Наконец пришел в себя, назвал свою фамилию.

— Казак? — строго спросил атаман, с любопытством, глядя на меня черными сверлящими глазами.

До сих пор не знаю почему, я ответил:

— Казак.

— Врешь, хамёнок, — усомнился атаман. — Такой казачьей фамилии у нас в хуторе нету. Вот я скажу учителю, чтобы он надрал тебе ухи и оставил без обеда. Самозванец паршивый!

Тут я понял наконец, что поддался на провокацию Аникия.

Я пустился бежать со всех ног, кляня себя за доверчивость. Когда рассказал Аникию о случившемся, тот стал хохотать, схватившись за живот.

— Ах ты, Ёркин-Тёркин! Не знал я, что ты такой отчаянный. Да как же ты, кацап, посмел назвать себя казаком? Скажи спасибо, что атаман не посадил тебя в тюгулевку.

Так впервые услыхал я это, новое для меня, слово. А означало оно очень неприятное, служившее для всех пугалом хуторское учреждение — «отсидную камеру», грязный, вонючий клоповник, расположенный тут же, в хуторском правлении. Маленькое, с ржавой железной решеткой, оконце выходило на заваленный камнями пустырь. С той поры страх оказаться за этой решеткой наполнял меня леденящим холодом. Я стал еще больше бояться всякого хуторского начальства — пристава, урядника, полицейских — и обегал их за версту.

И еще на горе, при спуске к майдану и церкви, стоял высокий двухэтажный дом с подслеповатыми, в таких же, как и в хуторской кордегардии, перекрестьях решеток, окнами. Высокие каменные стены замыкали дом со всех сторон. Сводчатые ворота в южной стене были всегда закрыты, лишь изредка в них открывалась узкая калитка и из нее выглядывал усатый стражник с громадным револьвером и саблей на боку.

Это была этапная пересыльная тюрьма, или «высидной дом», как деликатно называли его хуторяне.

«Дом» казался мне загадочным, от него веяло жутью Матвей Кузьмич как-то сказал мне, что «дом» этот был построен очень давно, еще при царе Николае Первом, когда хутор представлял собой несколько разбросанных по косогору дворов, а старое кладбище, расположенное теперь в самом центре, считалось окраиной.

Этапная тюрьма находилась как раз на полпути между Ростовом и Таганрогом, а так как арестантов в старое время нередко перегоняли из города в город пешком, то она служила как бы промежуточной станцией, местом ночевки пересыльных партий. Сюда сгоняли мужиков, которые бунтовали против власти, нападали на помещичьи усадьбы и жгли их.

Мрачный дом, маленькие всегда наглухо замурованные решетками окна будили во мне тревожное любопытство. Проходя мимо, я подолгу всматривался в мутные стекла и ждал: вот в них появится бледное бородатое лицо арестанта.

За подворьем Рыбиных, отделенная от него забурьяневшей левадой, на которой выращивали картошку и тыквы, стояла вросшая в землю чуть ли не до маленьких косых оконцев завалюшка-хата. Камышовая почернелая крыша во многих местах прогнила и провалилась; из нее, как ребра, торчали голые стропила, и походила она на рваную, всю в клочьях, нахлобученную до самых глаз-окон шапку.

Вокруг нищей хатенки было пусто — ни изгороди, ни деревьев, ни обычного для казачьих дворов сарайчика; повидимому, все это за ненадобностью давно было растащено и порублено на топливо. И лишь посредине двора торчала, как пень, сложенная из камней, обмазанных глиной, маленькая плитка-«кабичка» со вставленным в нее вместо трубы старым бездонным ведром — на ней в летнюю пору бедные хозяева варили скудную еду.

Фамилии этих рыбинских соседей никто не знал, окрестили их, как и многих неимущих жителей хуторов, особым прозвищем — Ширяйкины.

Выполняя поручения хозяйки, я часто бегал к казакам Харитоновым через леваду и двор Ширяйкиных. Это был, пожалуй, один из немногих дворов, через которые не запрещалось бегать. Иногда я встречал здесь самого хозяина — худого, в рваной рубахе, лохматого. Он смотрел на меня так, будто намеревался схватить, и я пускался от него во всю прыть. Но Ширяйкин никогда меня не трогал и даже ни разу не сказал бранного слова. И лишь один раз, будучи, видимо, особенно не в духе с похмелья — пил он отчаянно, — погрозил черным, словно обгорелым, пальцем и сказал устало:

— Вот заведу злого кобеля — тогда берегись.

У Ширяйкина была дочь Домнушка, рослая, крупнотелая девушка с широким и странно белым, без загара, как у больных, лицом и серыми, слегка выпуклыми глазами. Я не раз встречал ее во дворе или на леваде, и она почему-то улыбалась мне хмельной, нехорошей улыбкой. Я стал сторониться Домнушки больше, чем безобидного, всегда нетрезвого отца ее.

Ходила Домнушка и в будни и в праздники босая, в одном и том же поношенном, сильно вылинявшем, неопределенного цвета, платье; русые, очень пышные и красивые, волосы в беспорядке спадали на широкие плечи.

Поговаривали, что она будто бы, как и умершая недавно мать ее, ведьмачит, приманивает наиболее доверчивых хуторских хлопцев. Они якобы несут ей всякую всячину — снедь, мыло, конфеты, а она, поиграв с ними и наградив дурной болезнью, прогоняет, после чего парни начинают чахнуть…

Труша, работник Рыбиных, слушая из уст Аникия эти досужие рассказы, всегда болезненно морщился и негодующе замечал:

— Брехня все это. Взял бы я всех брехунов и на отруби перемолол бы. Не такая Домнушка девушка, не такая, побей бог! Бедная она, вот что!

Озорной Аникий только подмигивал и хихикал…

На леваде Ширяйкиных, очень запущенной, рос высокий бурьян — полынь, лопухи, болиголов, дикая конопля. К осени все это высыхало и вытряхивало семена — обильный корм для птиц, и мы с Аникием, вооружившись силками, прикрепленными к длинным камышинам, охотились на чижиков и щеглов.

В ясный и тепло-прозрачный воскресный день октября Аникий после завтрака многозначительно поманил меня пальцем:

— Ёркин-Тёркин, бери-ка свой силок и пойдем на Ширяйкину леваду. Щеглов привалило, что саранчи.

Я всегда немного гордился тем, что семнадцатилетний хозяйский сын оказывал мне внимание как равному и приглашал в компаньоны.

Охота на щеглов и чижиков сблизила нас еще больше. У Аникия на кухне и в курене уже висело несколько клеток с нежно посвистывающими желтоперыми птичками.

В ту погожую и сухую осень у Аникия ловля птиц перешла в страсть. Он впускал в клетки новых и новых пернатых пленников. Неонила Федоровна и Фая пилили его за недостойное взрослого парня занятие, сулили все клетки выкинуть, а щеглов выпустить, но Аникий, разбойно сверкая глазами, белозубо ощеривался, грозя Фае кулаком:

— Попробуй только, Фаючка, — голову оторву! И жениху твоему ноги переломаю.

Это был очень обидный намек, болезненнее всякого другого удара, ибо женихи по-прежнему обходили Фаю.

Взяв камышины с подвязанными на концах петлями из белого конского волоса, я и Аникий вышли на леваду Ширяйкиных. Сухой бурьян стоял здесь в рост человека. Солнце прощально, не жарко пригревало, ветра совсем не было, осенняя паутина белыми шелковинками, похожими на иней, недвижно свисала с сухих стеблей болиголова.

Щеглы, посвистывая, перелетали с куста на куст. Аникий, особенно красивый от охотничьего азарта, с пылающими от возбуждения смуглыми щеками и нависшим на лоб каштановым чубом, по-кошачьи неслышно ступая, подкрадывался к садившейся на конопляный куст маленькой и хрупкой птичке, протягивал камышину, старался накинуть на ее вертлявую головку волосяную петлю.

Охота была трудной и требовала большой сноровки и ловкости. Сколько я помню, мне удалось поймать за все время лишь одного, очевидно самого глупого, чижика, и этой удачей я долго гордился. Аникий же ловил птиц по нескольку штук за одну охоту — это был хищник поопаснее ястреба.

Но в то воскресенье ему явно не везло: щеглы были особенно осторожны и улетали из-под самого силка. Аникий плевался и чертыхался и в конце концов, бросив силок, предложил:

— Давай курнем. Ну их, этих щеглов…

Мы расположились тут же в кустах конопли. Аникий достал из-за голенища сапога маленький атласный кисет с махоркой (идя домой, он всегда прятал его в сарае под застреху), клочок бумаги и, свернув тонкую цигарку (табачок приходилось экономить), закурил, с наслаждением затягиваясь и выпуская через раздувающиеся ноздри едкий дым. Я смотрел на Аникия, разинув рот, удивляясь его смелости и стараясь понять то наслаждение, какое он испытывал.

Глаза Аникия заметно хмелели, будто заволакивались дымком, щеки бледнели. В нос бил горький, дурманящий дымок. Вокруг стыла сонная тишина. Мы сидели в укромном местечке, где нас никто не видел, и так хорошо, по-осеннему, пахли сухие травы.

И вдруг мы услышали чуть ли не рядом голоса… Аникий быстро зажал ладонью мой рот, другой рукой пригнув голову к земле.

— Тсс…

Мы затаили дыхание. Гомонили два голоса — мужской и девичий, сначала тихо, потом все явственней, громче. Разговаривающие стояли близко, мы только не видели их за зарослями конопли.

— Домнушка, чего отец делает? Опять рыбалит? — спросил мужской голос, и мы сразу узнали еще не окрепший, по-ребячьи жидковатый тенорок Труши, работника Рыбиных.

— Рыбалит. Приняли его в ватагу. Вроде бы остепенился, — ответила Домнушка.

Да, это была она, и голос ее звучал ясно, чисто и, как мне показалось, очень мелодично.

— Дурное про вас говорят… И про тебя, — вздохнул Труша.

— Ну и нехай говорят, — сердито ответила Домна. — Гуляла я — верно. А отчего? Отчего? Вам, парням-кобелям, это не уразуметь. И тебе тоже… Ну и проваливай… ежели я тебе только такая.

— Никуда я от тебя не пойду, — с тихим отчаянием заговорил Труша. — Люблю я тебя, Домнушка… Люблю такую, как ты есть. Знаю: не виновата ты, побей бог, не виновата. И ушел бы я с тобой вместе на край света.

— Куда? — засмеялась Домна. — Куда мы уйдем, голодраные. Эх ты, дите несмышленое… Погляди-ба на себя: рубашка и та в дырьях, а туда же — люблю, люблю… Чудной ты и молоденький еще… Болтаешь, не знамо чего…

— Домнушка…

— Ну чего — Домнушка? Сказано — дурная, поганая я…

Аникий слушал, корча уморительные гримасы, уткнувшись в землю, закрыв ладонью рот, чтобы не прыснуть от смеха. Мне было неудобно, больно и стыдно за Аникия, за Трушу, за Домнушку. Но к этому чувству уже примешалось изумление: голос Труши был совсем не таким, как тогда, когда он разговаривал с хозяевами, с Аникием, Матвеем Кузьмичом и Неонилой Федоровной, и даже со мной — в нем звучала страсть. И мне хотелось, чтобы Домнушка чувствовала это и в чем-то важном, в чем я еще не разбирался, согласилась с Трушей, пошла туда, куда он звал ее…

Я боялся, что Аникий выкинет какую-нибудь озорную шутку, вскочит или всполошит Трушу и Домнушку диким криком. Мне захотелось предупредить их чем-нибудь — кашлем, чиханьем, но Аникий сам вытянул палец, давая знак молчать. На красивом лице его блуждала злорадно-веселая ухмылка, карие глаза искрились.

Рядом с нами захрустела сухая будылка конопли.

— Так выйдешь нынче на леваду? — спросил Труша девушку.

— А зачем? Чего дашь мне? — опять глумливо засмеялась Домнушка.

— Уйдем, говорю, уйдем из хутора, — снова стал просить Трофим. — Я возьму заработанные у хозяина деньги, и уйдем… куда-нибудь на хутора или уедем в город. Я поступлю на чугунку в ремонт — буду работать…

— Эх, Труша, Труша… Теля ты глупое…

Послышался шелест сухой травы, голоса и шаги стали удаляться.

Когда они совсем стихли, Аникий и я выбрались из кустов, нагибаясь, побежали к перелазу, ведущему во двор Рыбиных.

Аникий строго предупредил меня:

— Никому не говори, что слыхал. Не мешай мне, понятно?.. Ах, Трюшка — трухлявая чекушка… Люблю, говорит… Ха-ха! Ну погоди же…

Так на горе Труши открылась его сердечная тайна.

С этого дня началась для него еще более мучительная жизнь. Не было дня, чтобы Аникий, грязно подмигивая и осклабясь, не подтрунивал над работником.

— Так любишь, говоришь, Домну? Хи-хи… Как же это ты любишь, Трюшечка, а? Расскажи. Трюх-трюх, а? Гы, — делая глупую рожу, глумился Аникий.

Труша то бледнел, то багровел, сдержанно ворчал:

— Отстань, Аника!

— Трюшка, да ведь она давно нечестная, — не унимался Аникий. — Спроси у любого парня. Да и женатыми она не гребует.

— Уй-ди! — зловеще тихо предостерегал Трофим.

Его характер заметно изменился: из покорного и даже заискивающего недозрелого батрачка, надорванного непосильным трудом, он превратился в молчаливого, повзрослевшего неглупого парня. За два последних года он вытянулся, как подсолнух в тени, на тощей почве, стал еще худее и нескладнее. Длинные руки с костистыми, всегда полусогнутыми кистями, с детства приученные к постоянной физической работе, тяжело, как у обезьяны, свисали вдоль тела, узкая спина сутулилась, карие глаза смотрели мрачновато, тая в себе мужественную готовность отразить любую насмешку, любой враждебный наскок.

Назад Дальше