Трофим стал опрятнее и чище. Матвей Кузьмич на часть заработанных работником денег купил ему новые суконные шаровары, сатиновую рубаху и ватник. Освободившись от работы, Труша тотчас же сбрасывал с себя дырявую, пропахшую навозом одежду, надевал чистые штаны и рубаху.
Труша становился мне все более симпатичным. Часто в свободные от работы часы мы увлеченно разговаривали: я рассказывал ему о школе, о прочитанных книгах, учил читать и писать.
Аникий пронюхал о наших уроках. Да это было и не так трудно: ведь занимались мы, хотя и украдкой, на кухне.
И удивительно — это усилило насмешливые наскоки Аникия, правда, поддразнивал он Трушу, как мне казалось, больше из глупого озорства, чем от злобы.
Имя Домнушки так и порхало в этих насмешках. Труша только желтел и закусывал губы. Драма разразилась внезапно, как ночной грозовой сполох.
— Хочешь, Трюшка, я докажу тебе, кто твоя Домна, — ухмыляясь, предложил как-то раз Аникий.
— А я не хочу, чтобы ты доказывал, — буркнул Трофим, склонясь над тетрадью, в которой выводил показанные мной буквы.
— Не хочешь! Гы! А ты все равно узнаешь. Разве ты своими новыми штанами так ее завлек, что она сразу отказала всем хлопцам? Какой красавец, да еще теперь и ученый… Хи-хи.
Труша бросил на стол ручку, вскочил, схватил чернильницу. Глаза его наполнились злыми слезами, губы побелели. Теперь я был целиком на стороне Труши. Аникий тоже заметил опасный блеск в глазах работника и, отступая к двери, проговорил:
— Тю, и пошутковать нельзя. Поставь чернильницу, Поставь, тебе говорят. Ты кто тут — забыл? Еще и замахивается, гнида!
— Сам — хуже гниды! — крикнул Трофим. — Не замай Домну! И меня не замай… Ты думаешь, как ты тут хозяин, так тебе можно измываться?
— И не тронь! И не замай! — вмешался и я, повторив слова Трофима.
— А ты… кацапенок, чего лезешь? — накинулся на меня Аникий. — И оно, порося, туда же… Зась, а то…
Он не закончил угрозы, вышел, хлопнув дверью.
— Эх, Ёрка, узнаешь ты когда-нибудь, как важко жить в работниках! — тоскливо промолвил Трофим.
Губы его дрожали.
— Пускай-ка еще затронет Аника, так и пырну вилами, побей бог, — добавил он с угрозой, бережно свернул тетрадь в трубочку, засунул ее под подушку своего запечного ложа. На черных ресницах Труши повисла предательская росинка. Он смахнул ее рукавом и отвернулся.
Мое горло сдавило, словно петлей. Я молчал, еще не зная нужных в таких случаях слов утешения.
На другой день после обеда Аникий сказал мне:
— Хочешь фокус посмотреть? Иначе расскажу твоему отцу, как ты курил со мной в Ширяйкиной леваде.
Я похолодел. Одна мысль, что отец может поверить Лникию, кинула меня в дрожь.
— Какой фокус? — спросил я.
— Фокус-покус. С Домной. Ежели не хочешь, чтоб тебе дали ватлы за патлы, идем.
Признаюсь, я струсил и пошел за Аникием. Он зашел на кухню, взял с печи какой-то сверток, выйдя, поставил меня у входа на баз, отгороженный от общего двора камышовой изгородью.
— Стой тут. Как увидишь, кто выйдет из куреня и пойдет сюда, громко закашляй и свистни. Ну-ка, попробуй.
Я свистнул.
— Молодец. Гляди же не прозевай. Теперь слушай. — Озорные, глумливые глаза Аникия заговорщицки хитро щурились. — Как только Домна выйдет из-за того перелаза и войдет со мной на сеновал, так ты мчись в коровник и зови сюда Трушку. Понял?
— Не пойду, — почуяв в словах Аникия какой-то подвох, заупрямился я.
— Не пойдешь? Почему?
— Не хочу.
— Чудак! Я ей только вот это отдам… — Аникий показал на сверток. — Харчи тут. Голодные они… Ширяйкины… Вот я им и хочу передать… полбуханки хлеба… пирог…
Я поверил, хотя и спросил:
— А Трушку зачем звать?
— Как зачем? А фокус-покус показать. Ты позови — и все.
Меня томили сомнения и недобрые предчувствия, но я согласился. Аникий ушел на баз, а я стал попеременно следить то за знакомым перелазом, то за дверью в рыбинский дом. Но вот появилась Домнушка. Ее старый вылинявший платочек и серая рваная фуфайка мелькнули за перелазом. Был ноябрьский хмурый день. Студеный ветер раскачивал голые вишневые деревья в саду. Аникий и Домнушка скрылись в дверях сеновала. Смутная стыдная догадка шевельнулась в моей голове. Я вдруг подумал, что надо как-то защитить Домнушку от какого-то поганого «фокуса-покуса». И только для этого надо позвать Трофима. И я побежал в коровник.
Труша чистил стойло, сгребая в кучу грязную соломенную подстилку. Я вбежал в сарай, запыхавшись, и крикнул:
— Труша! Там Аника… с Домнушкой… Он хочет показать какой-то фокус-покус! Скорей идем!
Я не думал, что мои слова окажут на Трофима такое действие. Он смертельно побледнел, в глазах его я никогда еще не видел такого испуга. В одно мгновение испуг сменился злобой и такой смелой и гордой яростью, что вслед за ним испугался и я. Схватив вилы-тройчатки, Труша выбежал из коровника.
Я уже сообразил, что совершил ошибку, и снова по своему неразумению поддался на какую-то каверзу Аникия. Труша опередил меня и, держа вилы наперевес, как винтовку с примкнутым штыком, прибежал на баз, огляделся, сверкая глазами.
— Где они?! — хрипло дыша, спросил он.
Вспомнив угрозу Трофима заколоть Аникия вилами, я не ответил, а заложив в рот два пальца, как научили меня эдабашевские пастухи, предостерегающе-пронзительно свистнул. Ждать пришлось недолго. Из сеновала, отряхиваясь, как курица после купания в пыли, вышла Домнушка. Она шла очень спокойно, даже гордо, прижимая к груди сверток. В ее белокурых пышных и как всегда беспорядочно распущенных волосах торчали былинки сена. Она и в самом деле походила в эту минуту на молодую красивую ведьму.
Лицо Труши перекосилось, как от боли. Он опустил вилы и, глупо разинув рот, молча провожал ее наивно-растерянным взглядом. А Домнушка даже не взглянула на бедного влюбленного, спокойно прошла мимо, перешагнула через камышовый перелаз и скрылась в высоком бурьяне своей левады. «Уползла, как гадюка», — сказал мне после Труща.
Но вот из сеновала вышел Аникий. Увидев работника, он ухмыльнулся:
— Ну что? Видал?
Хотел сказать еще что-то, но в это мгновение вилы Трофима просвистели мимо самого бедра Аникия и с яростным звоном воткнулись в дверь сеновала.
— Ах ты, хамлюга! Ты еще будешь швыряться вилами! — крикнул Аникий и кинулся на Трофима.
Они сцепились, как два разъяренных зверя, хозяйский сын и работник, рыча и повизгивая, дергая друг друга за чуприну, раздирая до крови губы, тузили по чем попало кулаками. Потом повалились на землю…
Я всегда со страхом смотрел на драку и теперь, чтобы не видеть ее, пустился бежать к дому, призывая на помощь.
На крик выбежал сперва Матвей Кузьмич, за ним — Неонила Федоровна. Дерущихся разняли не скоро. Казалось, они сплелись в мертвой хватке. Побежденным все же оказался Трофим, более хлипкий, измотанный в работе, всегда усталый и полуголодный… Он скрипел зубами, плача, сплевывал и размазывал по щекам кровь и слезы.
Толкая Аникия в спину, Матвей Кузьмич спровадил его в дом. Тут же был учинен ему и Трофиму жестокий допрос. И Труша все рассказал, не скрывая и прежних Аникиных проказ. За победу свою, за «фокус-покус» пришлось расплачиваться только Аникию. Все грехи его, все провинности — от атласного кисета с табаком, который тут же Неонила Федоровна вытащила из его кармана, до пирогов и сала, которыми он одарил Домнушку, разом всплыли наружу. Меня тоже допрашивали — больше как свидетеля, стоявшего на карауле, чем, как участника, но я еще мало смыслил в подобных делах, своей прямотой и наивностью вызывал невольный смех, и меня отпустили с миром.
Аника защищался упорно и кричал:
— Трушка меня хотел заколоть! Он кинул в меня вилы. Он чуть не убил меня…
Это, показание едва не изменило всего судебного разбирательства в его пользу. Неонила Федоровна настаивала прогнать Трофима немедленно, но на защиту его выступил Матвей Кузьмич, правда, со своей хозяйской точки зрения:
— Куда я его прогоню? Где мы такого работника возьмем? Он у нас уже пять лет работает. А подрались — подумаешь, беда большая. Из-за девки-шлюхи подрались хлопцы. Завтра помирятся.
Приговор состоялся, и Аникию здорово досталось: за тайное раннее курение, за сквернословие и за драку, а главное — за то, что связался с гулящей Домной и тем опозорил семью Рыбиных перед всем хутором. Неонила Федоровна тут же пустила в действие свои знаменитый, вчетверо сплетенный кнут, которым собственноручно хлестала когда-то за пьянство Матвея Кузьмича. «Аника-воин», как называл его отец, вопил на весь дом, как самый ничтожный и слабый мальчонка, молил о пощаде…
А вечером, когда унялись страсти и все стихло, мы с Трушкой сидели в опустелой кухне, в потемках, и обсуждали случившееся. Прикладывая мокрую тряпку к синякам и ссадинам на лице, Труша жаловался:
— Уйду я от них, пропади они пропадом. Завтра же уйду. Хозяин — добрый человек, да разве только в хозяйке, скупердяйке, вся беда-горюшко? И не в Анике… Жизни у меня нету… Доли нету… Душно, важко мне, Ёрка! Конца такой жизни не видно. А Аникия я еще прижду за Домну. Не виноватая она. Голодной собачонке покажи хлеба кусок — она и побежит за тобой. Так и Домна. Эх, жизнь треклятая, никудышняя, хоть вешайся…
Опасное приключение
Наступила весна, третья памятная весна казачьей бурсы. Рано просохли хуторские улицы и левады. После мартовской распутицы и невылазной грязи приятно было шагать по сухим, протоптанным тропкам вдоль каменных и камышовых изгородей в школу, играть с ребятишками в мяч на школьном дворе или прямо на выгоне, среди широкой улицы.
В начале апреля оделись в белесый, словно цыплячий, пух вербы, а спустя неделю зацвели сады: будто бледно-розовым, не тающим на солнце инеем подернулись жерделы, вслед за ними белым пламенем запылал вишенник. Как светлое тонкое кружево, развесил на уродливо-черных, корявых гилках обильно росший по рвам хуторских левад цепкий терновник. В залитых щедрым солнечным теплом садах закурился медвяный аромат, загудели пчелы.
Весна гуляла в займище, в донских гирлах, на Азовском взморье. Луга и кромки берегов нежно и ярко зазеленели. Море блестело, как чешуйчатая спина огромной рыбы, а в непогоду, во время низовки, наливалось зловеще-темной синью. От гирл тянуло крутым, вяжущим в носу запахом свежепросмоленных сетей, сыростным духом нагретой солнцем рыбы. Это было дыхание нового для меня, невнятно будоражившего душу мира, полного какой-то еще неизвестной бесшабашной удали и суровой прелести, непохожего на близкий с детства мир — степной, ласковый и вместе с тем не менее суровый.
Знакомство с этим, новым для меня, миром началось с приключения. Я уже учился в третьем классе и значительно повзрослел. Меня тянуло к рискованным испытаниям. Причиной тому были, конечно, книги о путешествиях и приключениях, которыми я зачитывался до одурения. Меня уже начинала тревожить, особенно весной, страсть к бродяжничеству. И степь, и казачий хутор, и школа казались мне теперь тесными.
В теплый апрельский день я, Ваня Рогов и Афоня Шилкин, выйдя из школы после уроков, направились не домой, как всегда, а на речной берег, где раскинулись рыбные промыслы и куда рыбаки причаливали с добычей. Там мы и встретили Степку Катрича, когда-то бесчеловечно наказанного Щербаковым за кражу старых, никому не нужных тетрадей. Степка изумил меня своим видом, как будто уход из школы ускорил его возмужание и превратил в сильного, взрослого парня. Правда, он был старше меня на целых три года, и эта весна была для него уже пятнадцатой.
Перед нами стоял не прежний, запуганный Степаном Ивановичем парнишка, а молодой светлочубый плечистый рыбак в ватной облепленной смолой куртке, в густо пропитанных дегтем сапогах с длинными, натянутыми до самого паха, широкими голенищами. Скуластое лицо его словно прокоптилось в дыму костров, что горели по ночам на рыбацких тонях, из-под надвинутого на лоб треуха сумрачно и чуть презрительно смотрели диковатые, таившие прежнюю озлобленность против всех глаза.
Степка Катрич, по-видимому, презирал нас за то, что мы все еще учились в школе, корпели над учебниками и слушались учителей. Сам он вместе с отцом и старшим братом с восьми лет плавал по рукавам Дона и Таганрогскому заливу, приучаясь к рыбной ловле и преодолевая вместе со взрослыми все невзгоды и опасности. И хотя глухота его усиливалась, чего он не собирался «по век жизни» прощать Степану Ивановичу, и часто приходилось коченеть под стылыми, промозглыми ветрами в гирлах и на море, он был свободен, как баклан, Той рыбацкой, охотничьей, ни с чем не сравнимой свободой, которая иногда оборачивалась пуще неволи — он мог и радоваться временной удаче, и голодать по неделям, и выклянчивать вместе с отцом у прасолов какую-нибудь мелочишку, громко именуемую «кредитом», под еще не пойманную рыбу, а в отчаянные дни нужды смело подставлять свою голову под пули в царских заповедных водах.
Но не об этом рассказывал нам, хвастаясь, Степка. Он гордился тем, что не боялся ни атамана, ни попа, ни учителя. Он — уже совсем взрослый парень и даже научился пить вместе с рыбаками водку и дуванить добычу. У него даже водились порой кое-какие деньжата, и не столь малые, чтобы на них нельзя было приобрести пустяковую ученическую тетрадку или горсть раскрашенных айданов. Теперь он мог купить даже пачку папирос «Реформа», полфунта самых вкусных «закусок», а то и пару пива.
Степка поведал нам об этом не без бахвальства. Видя наши удивление и зависть, перебрасывая из одного уголка губ в другой окурок, он солидно предложил:
— Вон наша байда. Бартыжнем к Широкому гирлу? Кстати батю и братеню встретим. Они должны вот-вот с моря ворочаться.
Ваня Рогов и Афоня Шилкин сразу согласились. Я никогда на лодке не плавал, побаивался воды и стал уклоняться, но друзья высмеяли меня и быстро уговорили.
Большой каюк, или, как его называл Степка, байда, был на две пары весел. Байда показалась мне очень внушительной пиратской шхуной. О такого рода посудинах я уже кое-что знал из романа Луи Жаколио. Сам Степка выглядел настоящим морским волком — с таким хладнокровием и знанием дела орудовал он рулем и веслами. За одну пару весел (по-местному — «бабаек») сел он сам, за другую посадил самого сильного из нас и не менее опытного Ваню Рогова.
Для хуторских ребят, выросших на речке и почти у самого моря, в этой прогулке не было ничего необычного — они смело выгребли на речной простор, а мне, недавнему жителю степи, даже невинная, мутно-зеленая глубина тихой речки показалась бездонной морской пучиной, жаждущей поглотить меня.
Я вцепился руками в смоляные борта и, видимо, сильно побледнел. Глядя на меня, Степка презрительно усмехнулся.
— Гляньте-ка! Ёрка испужался, — налегая на весла, засмеялся и Ваня Рогов. — Давайте искупаем его в Донце.
— Не надо! — забыв о мужестве, закричал я.
— Лучше устроим ему качку! — озорно предложил Афоня Шилкин и, не ожидая ничьего согласия, стал быстро переваливаться туловищем с боку на бок, раскачивая байду.
У меня душа ушла в пятки…
Но вот байда выбралась на средину гирла. Частые, ноющие холодком волны застучали о крепкие, надежно просмоленные борта. Вокруг бурлила, перекипала и пенилась весенняя мутная вода. Волны будто смеялись над моими страхами, плескались игриво и звонко.
Над нами сияло небо удивительной апрельской голубизны. Ослепительно, как зеркальные осколки, сверкали на волнах солнечные блики. По обеим сторонам уплывали назад лохматые, покрытые рыжими камышовыми зарослями берега. Казалось, речка все расширялась и берега уходили от нас все дальше. Да и хутор, раскинувшийся по крутому каменистому взгорью, отступал назад, словно распадался на маленькие белостенные хатенки, издали похожие на разбросанные в беспорядке айданы.
Солнце пригревало, плавное движение байды успокаивало. Над нами кружили серые острокрылые птицы с длинными горбатыми клювами и пронзительно кричали, как бы предупреждая нас о чем-то. Я уже освоился и не испытывал страха. Ощущение свободы и легкости охватывало меня.