Я готов был признать, что быть рыбаком не так уж плохо, а главное — куда интереснее, чем сидеть за партой, когда Степка вдруг поднял весла, обернулся на дрожащую от солнечного сугрева водную даль, прислушался, подставив ветру правое, здоровое ухо. Каюк закачался на волнах легкой зыбкой.
— Беда, ребята! — тихо произнес Степка. — Кажись, пихра[5] гонит наших. Повертаем обратно.
Я еще не знал, что такое пихра, но испуганные, построжавшие лица товарищей встревожили и меня.
— Откуда ты взял, что гонит? — недоверчиво спросил, Ваня Рогов.
— Разве не чуешь? Машина «Казачки» клохчет. Прислушайся.
Я тоже задержал дыхание, стараясь услышать то, что услыхал Степка, и понять, что так испугало моих дружков и вдруг на какой-то миг я уловил слабое пыхтение, похожее на надоедливые выхлопы трубы рыбинской паровой мельницы.
— Нет сумления — «Казачка»… Это она, паскуда, гонит наших рыбалок вон за тем коленом, — сказал Степка и, сильно загребая веслами, стал разворачивать байду, ставя ее носом обратно, к хутору. — Прижимай к берегу… к камышам… Живо! — скомандовал он неузнаваемо сердитым голосом.
— А что такое «Казачка»? — наивно спросил я.
Степка не ответил, надменно сжав губы.
— Катер такой… паровой… На нем пихра ездит… Гоняется за рыбалками, — пояснил Афоня Шилкин. — Могут подстрелить, а поймают — сразу в тюрягу.
Лицо Степки вновь стало мрачным и злым. Он и Ваня Рогов гребли изо всех сил, не отрывая глаз от залитой солнцем водной глади.
Байду прижали к самому берегу, погнали к хутору под тенью сухих камышей.
Я сидел на корме ни жив ни мертв. Мне мерещились хуторской атаман, полицейские, «высидной дом». Казалось, что все мы, выплыв без чьего-то позволения в придонские гирла, совершили неслыханное преступление, за что всех нас посадят в тюрьму. Непролазный старый камыш и чакан теперь пугали меня. Я даже вспомнил о морских пиратах, которых изловили и повесили на реях мачт их же кораблей.
Внезапно за поворотом гирла резко захлопали выстрелы, и апрельский безмятежно-теплый воздух прорезали грозные крики:
— Стой! Стана-и-ись!
И вслед за этим совсем близко послышались выхлопы паровой машины. В тот же миг из-за гребня вырвался черный дуб, несущийся с большой скоростью. Семь пар гребцов поднимали и опускали весла одновременно, и от этого дуб походил на низко летящую над водой громадную птицу. Черная птица, тяжело и ритмично взмахивая тонкими крыльями, быстро приближалась, и чем ближе она становилась, тем заметнее терялось сходство лодки со сказочной птицей, тем быстрее принимала она свой подлинный вид. Я впервые увидел такую большую лодку, на которой сидело столько человек. Они гребли так слаженно и мощно, и плыла она так быстро, что трудно было разглядеть, кто сидел в ней.
И все-таки я успел заметить и обнаженные взлохмаченные головы гребцов, и обливающиеся потом медные от загара бородатые лица, и сваленные на корме сети, на которых лицом к небу неподвижно лежал какой-то дядька с закрытыми глазами и сложенными на груди руками. В его неподвижности было что-то необычное, пугающее. Лежавший был огромного роста, могуч в плечах, ноги его в рыбацких чоботах с отвернутыми голенищами безжизненно свисали с вороха сетей.
— Папаня! Папаня-я! — вскакивая и бросая весла, вдруг дико закричал Степка.
Никто не отозвался с дуба. Он промчался мимо нас в полном безмолвии, как черный призрак «Летучего голландца», пугавший когда-то суеверных моряков.
Лицо Степки побелело, исказилось ужасом.
— Папаня… папаня… — бессвязно бормотал он, растерянно озираясь.
— Что? Что ты, Степа? — дрожащим голосом спросил Ваня Рогов. — Чьи это рыбалки?
— Чьи, чьи… Наши. Не видишь?.. А на корме отец лежит, должно, ранетый… — сквозь злые слезы ответил Степка.
Ужас опахнул всех…
— Вот… Я же говорил… — начал было Афоня Шилкин и тут же осекся.
Из-за косы вывернулся катер и несся за дубом на всех парах. Его высокая нелепая труба изрыгала дым, темно-рыжим облаком выстилавшийся по водной глади. На палубе стояли казаки с винтовками. По чьей-то команде они то и дело вскидывали ружья и стреляли.
Мы лежали на дне байды, прижимаясь к смолистому днищу. Мне показалось: пуля уже сразила меня, но я все еще живу и смутно надеюсь, что вижу ужасный сон. Однако все, что я видел и слышал, было действительностью: голубой, сияющий весенний день, черный дуб, неподвижное тело Степкиного отца на корме, длиннотрубный, похожий на черепаху катер, мечущий вдогонку рыбакам пули…
На «Казачке» нас заметили, но пихра, занятая преследованием дуба, не обратила на нас, мальчишек, внимания.
Степка вскоре взял себя в руки и, как заправский капитан, отдавал приказания:
— Поживей гребите к берегу! Гребь! Гребь!
Смуглое некрасивое лицо его дышало суровым мужеством.
— Гребь! Гребь! — чеканно звучал его сиплый, словно у пожилого рыбака, голос.
Байда стремительно неслась к хутору. Никогда не забуду тех сложных, суматошных чувств, которые я тогда испытывал: страх, сожаление, что впутался в эту поездку, изумление перед неожиданным опасным приключением, беспокойство, как встретят нас на берегу, и недоумение, растерянность перед совершившимся.
Когда байда прибилась к причалу, там уже собралась многоликая, пестрая толпа. Над промыслами взмывали крики, плач, ругань. Рядом с причалившим дубом, куря трубой, покачивалась на волнах «Казачка». По берегу, расталкивая голосивших женщин, расхаживали пихрецы и полицейские. Пихрецы были как на подбор — светлочубые, усатые, в светло-зеленых гимнастерках и штанах с алыми лампасами.
Пихра, как потом я узнал, набиралась главным образом из казаков верхнедонских и хоперских станиц. Их близкий к великорусскому говор резко отличался от плавного говора казаков низовских.
Низовские казаки, может быть, потому, что многим из них приходилось сталкиваться с пихрецами в донских гирлах и нередко расплачиваться жизнью, враждовали с ними, высмеивали их, награждали презрительными кличками. И верхнедонцы не оставались в долгу — они притесняли их не меньше, чем иногородних, в случае поимки в заповедных водах, обращались с ними с большой лютостью.
Вместе с Ваней Роговым и Афоней Шилкиным, шустрыми казачатами, моими дружками, я шнырял в толпе, втайне обрадованный тем, что благополучно выбрался из всей этой истории и теперь находился в безопасности.
Сети и рыбу, какая была в дубе, рыбаки до прибытия охраны катера успели разобрать и спрятать. Рыболовная охрана отбирать сети и рыбу на берегу уже не имела права, ее полномочия имели силу только в гирлах, а на берегу браконьеры, или, как их называли в низовских хуторах, «крутии», целиком отдавались под надзор местной полиции, пристава и атамана.
У причала все еще колыхался раздирающий душу плач. Я протиснулся сквозь толпу и на куче сваленных в беспорядке сетей увидел растянувшегося во весь богатырский рост Степкиного отца. На груди его, как выброшенная на берег рыба, билась в рыданиях Степкина мать. Она рвала полосы, ударяла кулаками себя в грудь, выла и причитала истошным голосом:
— Ах, деточки мои милые! Что же я с вами теперь буду делать! Проша! Проша-а-а! Ах, проклятые! Изверги! Пропадите вы пропадом, анафемы!
Степка стоял тут же — рослый, широкоплечий, весь в отца, с темным, злобным лицом и плотно сомкнутыми почернелыми губами. Он не плакал. Но я видел, как кулаки его сжимались…
Так я узнал, что люди мучили и убивали друг друга не только за обладание землей или за право наживаться на ней и быть сильнее, подобно хуторскому хищнику Маркиашке Бондареву, но и за кусок хлеба, за дневное пропившие, за рыбу… Там, в манящих солнечными красками гирлах, шла такая же скрытая отчаянная битва.
Весть об убийстве Степкиного отца мгновенно растеклась по хутору. Я прибежал домой и тотчас же спросил у Аникия, почему пихра убивает рыбаков, и получил неожиданно злобный, раздраженный ответ:
— Как — почему, Ёркин-Тёркин? Дурило ты! Вот таких кацапов, как ты, и шлепает пихра. Чтоб в наши казачьи воды не заплывали да не ловили там рыбу. Понабрело на наш тихий Дон всякой швали, вроде вас, и поэтому казакам стало тесно жить.
Он так и сказал: «тесно», и это слово особенно запомнилось мне.
Вечером за чаем событие обсуждалось на все лады в семье Рыбиных. Неосознанный, смешанный с ребячьим ужасом перед убийством протест мой нашел неожиданный отклик не у женской половины семьи, а у Матвея Кузьмича. Размачивая в чашке твердый, как камень, сухарь и гоняя во рту аккуратно отколотый щипчиками кусочек сахару (пить чай вприкуску было законом даже для владельца паровой мельницы), Матвей Кузьмич вздыхал:
— Ухлопали-таки Прошку. Давно за ним пихра охотилась. Теперь еще одна вдова в хуторе объявилась.
— Туда ему и дорога, крутьку, — выскочил со своим запальчивым мнением Аникий. — Казакам — запрет, а ему — хоть бы что. Вот и доездился в запретное.
— Зась! — стукнул по столу ладонью Матвей Кузьмич и побагровел. — Не твоего ума дело судить! Молод еще! Прошку я знаю. Хороший был рыбак и человек! Нужда его в запретное гоняла. Восемь человек детворы. Чем-то их кормить нужно?
— А как же другие кормят? — разжав сложенные сердечком губы, вмешалась Неонила Федоровна.
— Да и другие так же… Вон их сколько налепилось на берегу у речки. Земли-то мы им не даем, а на леваде многого не посеешь. Куда же им кидаться? Рыбалить в законном? А в законном одни раки да бычки остались. Вот рыбаки и бросаются под пули. Другое дело, ежели бы в гирлах был справедливый порядок. А то и там, как у нас, в хуторе. Одни наживаются, можно сказать, раскупили по частям заповедные воды, а другим сеток негде помочить… Да возьми даже нас, казаков. Вот болтают про нас: паи, паи, привилегии… А где же наши паи и привилегии? У Mаркиашки, у хохла, в мошне — он все паи заарендовал. Он на земле сидит и пьет нашу кровицу. А у нас только и осталась одна казачья слава. Казаки — такая же шантрапа, как и все… Пошли кобыле под хвост наши привилегии а мы все носимся с ними, как дурень с писаной торбой.
В эту минуту я подумал: вот и отец говорил то же самое Аникий уставил на Матвея Кузьмича удивленный взгляд.
— Папаня, что вы такое буровите? Так что же нам теперича, от казачьего звания отказываться? Нас в школе этому не учат. И как были казаки в старовину, так и останутся. И мы за тихий Дон-батюшку до скончания веку стоять будем.
Матвей Кузьмич махнул рукой.
— За Маркиашку Бондарева будешь стоять, а не за тихий Дон. Ты пойди к казаку Журкину, погляди, как он живет. У него тоже шестеро детворы, а сапог нету на рыбальство ехать. А у Маркиашки в кладовке полно всякой всячины… Эх, Аника-воин, мелко ты еще плаваешь, сынок, чтобы все знать и обо всем судить.
— А как же строевой конь, папаня? — совсем растерянно спросил Аникий. — Зачем же мы его тогда справляли?
— А что — конь? — хмыкнул Рыбин. — Конь он и есть конь. Его дело стоять да овес жрать. На службу-то идти надобно. Против этого не попрешь, сынок.
Над столом нависло неловкое молчание. Только слышно было, как Неонила Федоровна схлебывала с блюдечка чай да по-мышиному мелкими зубками грызла сахар Маруся.
— Опять сахар грызешь?! — сердито крикнула на нее мать. — Сколько раз тебе говорила: не грызи, а соси. Так и сахару не настачишься. А ты тоже, завел панихиду по Прошке, — вдруг резко обрушилась она на мужа. — Чего балабонишь? Хохлов и так в хуторе много — не продохнешь от них. Убили одного-двух — подумаешь, какой убыток!
— Эх, Нила, богу ты молишься подолгу, поклоны бьешь, а говоришь такое — страшно слушать, — тихо сказал Матвей Кузьмич.
Домнушка
Никуда не ушел от Рыбиных Груша, остался гнуть спину у хозяев еще на один срок. Да и куда было идти? Прямых тропок, выводивших из хутора на вольный простор, в ту пору не было. И опять принялся Труша за свои обязанности работника — так же исправно ухаживал за скотиной, убирал и чистил навоз, возил воду, выполнял в хозяйстве с утра до ночи уйму всяких мелких дел. Только стал он более молчаливым и замкнутым. С Аникием почти не разговаривал, управившись, спешил в той угол, садился за книгу, с трудом преодолевая неподатливую науку чтения, или скрывался по вечерам за перелазом в ширяевской леваде.
Трушу не охладила измена Домнушки. Наоборот, он с еще большим упорством старался отвлечь ее от порочной жизни, уговаривал стать на путь истинный. Несколько раз я наблюдал, как он, хмурый и подавленный, возвращался с очередного свидания, и можно было угадать: его усилия пропадали даром.
Но Труша не сдавался, хотя и сох от любви, как молодой подточенный червем тополь. Он еще больше вытянулся, похудел, ссутулился, на щеках обозначились острые скулы, а в глазах горели неутоленная страсть и тоска Просто удивительно было, что Труша так изнывал по самой обыкновенной гулящей девке. Или видел он в ней какую-то особенную, невиданную никем красоту, видел её душу, какой не хотели замечать другие, и хотел во что бы то ни стало увести девушку от житейской скверны?
Как-то раз под вечер я заметил Трушу у ширяевского перелаза. Его вид испугал меня. Перекидывая ногу через полусгнившую косую планку камышовой изгороди, Труша нагнул голову и не заметил меня. Губы его вздрагивали как у обиженного ребенка, щеки были мокрыми. Вытирая рукавом слезы, он судорожно всхлипывал, что-то невнятно бормотал.
Было смешно слышать, как взрослый парень хныкал и разговаривал сам с собой, и я невольно прыснул в кулак. Труша рывком обернулся, увидел меня, рот его ощерился жуткой гримасой, глаза широко распахнулись.
— Ты? Чего ты тут?! — Он неожиданно набросился на меня, вцепился в воротник. — Подглядываешь, да? Караулишь? А потом побежишь к хозяйке доказывать?
— Ничего я не подглядываю. Я нечаянно. Пусти! — обозлился я.
Труша опомнился, выпустил воротник моей рубахи и вдруг опустился на землю, обхватив руками голову.
— Бедная Домна… Бедная… У-ух, треклятые! Попалить бы вас всех живьем, — с отчаянием выдавил он. — Прости меня, Ёрка! Знаю: ты — добрый парнишка. И никому, никому не расскажешь, как я хожу до нее, до этой затрухи. А у нее… У нее зараз пихрецы гуляют, водку пьют… — И Труша тихо, сдавленно взвыл, заскрипел зубами. — Что делать? Что делать, а? Скажи? Пойду зараз и побью ей окна… Наберу камней и прямо по стеклам — трах! Либо пихрецов подкараулю. Я побью их, побью. Слышишь? Оглушу насмерть. Нехай тогда судят.
Я благоразумно посоветовал:
— Не надо. У них винтовки, Труша. Они убьют тебя.
Труша уткнулся лицом в колени, помолчав, ответил уныло:
— И верно. Оружейные они… Ничем их не заугоришь. Их сила! Чего хотят, то и делают. А Домна… Домна-то! Ведь человек же… Дивчина… Такая молодая, красивая… А что делает? Я ей говорю: уйдем отсюда. Я на хлеб заработаю. Поженимся… Честно будем жить. А она смеется: тоже, жених нашелся! — Труша всхлипнул, но вдруг затих, поднял на меня полные отчаяния, горящие нездоровым блеском глаза. — Слышь, Ёрка? Пойдем со мной, а? Пойдем. Я погляжу еще разок на нее и плюну. Больше и глядеть не стану. Не стоит она того…
Уже надвинулись апрельские сумерки, сады и левады оделись в бархатисто-прохладную мглу. Мы перелезли через изгородь и очутились на ширяевской, заросшей бурьяном леваде.
Труша, крадучись, и я вслед за ним обошли кособокую хатенку Ширяйкиных, продравшись через сухую полынь и бузину, подступили со стороны глухой стены к единственному окошку. Окошко было занавешено каким-то тряпьем, нижний край его просвечивал, и было видно все, что делилось внутри хаты. Оттуда доносились резвые плясовые переборы гармони, приглушенные женские голоса, смех.
Крепко, до боли сжимая мою руку, Труша приник к окну, стараясь задержать дыхание, и, все-таки тяжело дыша, стал смотреть.
Я стоял не шевелясь, сердце мое готово было выскочить из груди. Каждую минуту я мог оставить Трофима одного и убежать, но острое любопытство сковывало ноги.
Я увидел нищенскую, неприглядную обстановку хаты: стены, облепленные старыми, грязными обоями, грубый деревянный, ничем не покрытый стол, а на нем — бутылки, тарелки с жареной и вареной рыбой, с зернистой икрой, балыком и конфетами. Эти яства и вина ничуть не соответствовали серой и унылой обстановке хаты, производили впечатление чего-то случайного, несвойственного ее хозяевам, принесенного откуда-то извне посторонней рукой.