Во что бы то ни стало - Перфильева Анастасия Витальевна 10 стр.


Под мостом уже плескались худые загорелые мальчишки, по колено в воде стояли застывшие рыболовы. Вдоль набережной поднимались, смыкаясь, новые высокие дома и дальше — уступы стен, дворцы и остроконечные башни самого прекрасного, что есть в Москве, — древнего Кремля.

Марья Антоновна молча сидела рядом с шофером. Пристально оглядывала еще тихие улицы, редких прохожих. Грузовик поднялся в гору мимо Большого театра, сбегающей вниз Китайской стены, памятника Ивану-печатнику — к Лубянке. И здесь, огибая площадь с лучами расходящихся от нее улиц, вдруг замедлил ход — Марья Антоновна положила на плечо шофера руку и сказала:

— Остановите. Это они!

В середине площади, на сквере вокруг фонтана, на его балюстраде, прямо на земле, сидели и стояли ребята, человек двадцать; мальчишки в темных штанах и рубашках, некоторые в веревочных тапках, другие босоногие, девочки в длинных и коротких одинаковых платьях, все бритоголовые, худые…

Взрослых среди них было двое: старичок в пенсне и косоворотке, а у скамейки, окруженная ребятами поменьше, — низенькая, до боли знакомая старушка в сборчатой юбке и полосатом повойнике. Она бойко объясняла что-то подошедшему к фонтану милиционеру.

Марья Антоновна спрыгнула с подножки на ходу. Ребята, как один, повернулись на шум подходившей машины. Только старушка, придерживая худенькую девочку, продолжала разговор.

Но вот и она замолчала — увидела грузовик, шедшую от него Марью Антоновну… Та стремительными шагами огибала сквер.

Старушка отпустила девочку. Повернулась. Ждала, смотрела, не говоря ни слова, точно не веря себе.

— Это вы? Это вы? — громко, сдерживая желание перебежать последние, отделявшие ее от скамейки шаги, сказала Марья Антоновна. — А я с машиной из детского дома. Здравствуйте все!..

Слова ее толкнули, разбудили Кузьминишну.

Она вся потянулась вперед. Пальцами большой морщинистой руки провела по глазам. Встрепенулась, снова застыла…

И столпившиеся вокруг скамейки усталые, грязные, истомленные дорогой и впечатлениями дети с удивлением увидели, как приехавшая вместе с ними всегда такая хлопотливая и решительная старушка, которую некоторые даже побаивались, упав головой на грудь незнакомой женщины, навзрыд плакала, обнимая и гладя ее дрожащими руками. А та, морща губы, смеясь и сдерживая слезы, наклонялась к ней и повторяла:

— Перестаньте, мама… Будет, не надо! Вот и свиделись… Не надо, перестаньте!..

НОЧЬ, ТИШИНА…

На следующий день с утра врач начал осмотр прибывших с юга беспризорных и безнадзорных ребят, будущих воспитанников детского дома.

Внизу в канцелярии происходил опрос прибывших. Андрей Николаевич и Марья Антоновна заполняли на них новые и сверяли уже имевшиеся карточки. Много здесь было неожиданностей, расхождений в сведениях, недомолвок. Кое-кто по неизвестным причинам скрывал свою фамилию, имя или даже то — при каких обстоятельствах потерял родителей. Много было радости, когда привезенному ребенку вдруг сообщали, что родители его живы и он будет переправлен к ним при первой возможности куда-нибудь на Украину или за Урал. Много острого, недетского горя, когда надеявшийся на встречу с близкими маленький человек узнавал, что у него больше никого нет и он останется здесь, в незнакомом городе, с незнакомыми воспитателями… Эту весть старались смягчить, показать, что он не один, с такими же товарищами по несчастью, в новой большой семье.

Так было и с Диной.

Марья Антоновна, опрашивавшая ее, отошла к окну и долго рассматривала на учетной карточке деткомиссии фотографию угрюмой широколобой девочки и скупые строчки под ней: «Отец убит в г. Баку в мае 1919, мать умерла от голода в Саратове. Помещена в приют, скрылась».

Сомнений не было, девочка эта была Динора Ковзан, дочь сотрудника Азербайджанского представительства, безуспешно разыскиваемая товарищами погибшего и волею случая встретившаяся в Армавире с Кузьминишной.

Надо было теперь сказать ей, что она останется в Москве, сказать о смерти матери. Посмотрев еще раз на Дину, Марья Антоновна подумала, что эта бойкая, энергичная девочка примет известие внешне спокойно, но замкнется в себе и что с нею вообще будет нелегко. Слишком смело встретила она испытующий взгляд Марьи Антоновны, слишком настороженно, хоть и честно отвечала на вопросы.

Карточку Алексея Лопухова, сына работницы Армавирского комитета, расстрелянной в восемнадцатом году белогвардейцами, Марья Антоновна убрала в стол, не перечитывая. Она знала о нем уже многое от Андрея Николаевича; знала, что Алешка весь долгий путь от Армавира не выходил из изолятора, ухаживая за тяжело раненным командиром. И что командир этот — единственный близкий мальчику человек. И не раз во время переезда от площади к дому Марья Антоновна останавливала взгляд на сосредоточенном мальчишке, присевшем у борта грузовика и с суровым вниманием рассматривавшем город.

Про Лену же в первый вечер, когда остались с Кузьминишной одни и переговорили обо всем, она сказала так:

— Евлахова, видимо, останется тоже здесь. Но я прошу вас, мама: никогда не упоминайте, что этот дом принадлежал раньше ее деду. Не нужно, совсем. Понимаете? Сама она вряд ли что-нибудь помнит. Хорошо? С сегодняшнего дня — она воспитанница нашего детского дома…

* * *

— Ленка, ты спишь? Лена…

Сквозь сон Лене показалось, кто-то осторожно и настойчиво трогает ее. А сон был большой и страшный. Лена снова жила в цирке, только теперь это был не цирк, а поезд, и вместе с ними он увозил одетых в кафтанчики крыс. Крысы то и дело убегали в тамбур стричься, возвращались в веревочных тапочках, шлепали по вагонам, а под потолком качались перепутанные лестницы, и клоуны тихо спрашивали: «Спишь?.. Ты спишь?..»

Лена с трудом оторвала от подушки голову. На кровати сидел кто-то с оттопыренными ушами, в длинной рубахе.

— Ленка…

Из высокого незавешенного окна светила луна. Рядом спала разметавшаяся девочка, та самая, что говорила, когда их утром осматривал врач, что ребра выпирают у нее с голодухи и съесть она может зараз пять тарелок горохового супа, а если не дадут, помрет. Соседняя кровать была пустая, подушка на ней торчала горбом.

— Спишь…

Дина поджала ноги, затихла.

— Дина, ты что? Дина!

Лена села. На ней была такая же рубаха, она долго вытаскивала ее из-под себя.

— Ди-ин…

Та молча раскачивалась. Тогда Лена на коленках переползла к ней, насильно отвела от лица руки, шепотом спросила:

— Болит у тебя? Зубы?

— Она говорит: «Пойми, не маленькая, здесь у своих будешь, хорошо будет, учиться будешь». Я знаю, не маленькая. А может, я не могу? Может, это неправда, в Саратове? Он далеко, Саратов! Я в приюте была, меня, как папка умер, отдали. И убежала! Там меня под портрет ставили…

— Зачем под портрет?

— Зачем? Эх ты, молчи уж!.. — Дина покачалась, и Лена со страхом увидела, что в глазах у нее, как бусины, стоят две большие невыплаканные слезы. — Меня там тоже так: намыли, состригли, спать положили… А потом чуть что — сами обедают, а меня под портрет какой-то на… начальницы старой. И весь день, как заразная, никто не смей подходить! Девчонку новую привели, кроватей не хватило, ее со мной в одну… А она… она напустила ночью, на меня же наябедничала — и опять под портрет… Я разве виновата? За что?

Дина вдруг повалилась на кровать, давясь, суя в рот простыню. Лена тихонько гладила ее рубашку. Луна светила ярко, на полу лежали белые квадраты, по ним вдруг перекатилась тень — к кроватям подходила проснувшаяся воспитательница.

— Девочки, почему не спите?

Лена сжалась, Дина не шевельнулась.

— Зачем вдвоем легли? Сейчас же по своим местам! Слышите?

Она говорила тихо, но на ближних кроватях поднялись с подушек головы, кто-то спросил испуганно:

— Что, приехали?.. Кого?..

Дина слезла с Лениной кровати, молча пошла к своей. Воспитательница подоткнула на Лене одеяло, зевнула:

— Ох, спать! Днем нашепчетесь. Спать!..

Снова стало тихо. Лена лежала с раскрытыми глазами. Она знала, Дина не спит, притворяется. Сон подползал отовсюду. Из окна опять потянулись лестницы, голубое пятно на потолке закивало головой… Лена послюнявила палец, провела по глазам — пятно пропало. Шепнула:

— Ди-ин…

С кровати прошелестело:

— Спи ты… А я все равно, все равно…

Лена спустила ноги, пригнувшись, перебежала к Дининой кровати.

— Я к тебе, давай вместе, она не услышит. Мы тихонечко!..

Как мышонок, юркнула под жесткую простыню, прижалась к Дине и поняла: та не плачет, глотает что-то, дергая плечом.

— Мы тихонечко… Я с этой стороны, а проснемся — и к себе.

— Нету… Нету больше никого!

— А нянечка?

— Тебе-то хорошо! Ты не одна. А я…

В первый раз Лена почувствовала — Дина сейчас не старшая, не сильная. Вспомнила отчего-то своих негритят, станицу, базар… Подсовывая Дине за спину негнущееся одеяло, забормотала, сама не понимая, почему так сладко и тревожно было видеть ее сморщенное лицо с распустившимся ртом, зажмуренными глазами:

— Ты спи, спи, Диночка моя, куколочка моя…

Девочки затихли, обняв друг друга. И луна, ярко светившая с ночного неба, стала гаснуть, бледнеть.

Алешка в эту ночь тоже не спал.

Прошедший день был смутный и беспокойный. На рассвете, когда их поезд остановили под Москвой и раненых начали перевозить машинами в госпиталь, он простился с Иваном Степановичем.

За время пути Ивану Степановичу становилось то хуже, то легче. Когда он терял сознание, Алешка не отходил, держал тяжелую горячую руку, давал пить. Когда было лучше, дежурившая в изоляторе сестра выпроваживала мальчика в тамбур, в коридор, подышать свежим воздухом. Изолятор — это был вагон для тяжело раненных, для смертников, как грубо и точно окрестили его раненые. Само слово не пугало Алешку, он и в Армавире видел немало смертей. Но применить его к Ивану Степановичу было дико и страшно.

А еще страшнее стало в ночь, когда лежавший за перегородкой раненный в живот красноармеец перестал стонать и его, привязанного к носилкам, закрытого с головой, спустили, не останавливая поезда, на глухом полустанке. Иван Степанович в ту ночь лежал тихо, обросший бурой щетиной, исхудавший до костей, и только часто одергивал на себе сползавшее одеяло.

Утром проведать его в изолятор пришла Кузьминишна. Она всюду находила работу. И тут сразу протерла мокрой тряпкой пол, сменила воду в кружке. Алешка вышел за ней в коридор, спросил:

— Бабушка, чего он все руками то за постелю, то за себя хватается? Плохой он, бабушка? Совсем плохой?

Впервые называл так Алешка Кузьминишну.

— Сыночек… — тихо ответила она. — И я давеча заметила. Ты его не тревожь. Обираться начал, горе наше… Сиротинка ты моя ласковая!

Это было сказано таким грустным, берущим за душу голосом, что Алешка схватил старушку за руку, прижался к ней лицом. Прошептал глухо:

— Помрет он… А я, я…

— Слезами горю не поможешь, сынок! Я к тебе скоро опять прибегу. В том вагоне пол подмою и прибегу.

Вторую половину пути Ивану Степановичу стало немного лучше. И Алешка, знавший, что поезд забрал в Ростове, кроме раненых, два вагона беспризорников, сбегал к Лене с Диной — любопытно ему было поглазеть на них. А потом приехали к Москве. В Раменском, когда из опустевшего изолятора Ивана Степановича перенесли в легковую машину, чтобы везти в госпиталь, врач поезда сказал:

— Мальчик, ты свое дело сделал. Теперь иди в детские вагоны!

И Алешка, привыкший за дорогу к тишине изолятора и одиночеству, скоро очутился среди кричащих, взбудораженных приездом в столицу ребят.

Они приняли его по-разному. Одни приветливо, другие враждебно. Рослый парень, гордившийся лохмотьями, которые, несмотря на требование, отказался сменить, добродушно-презрительно оглядев Алешку, рявкнул: «Наше вам с кисточкой!» — и сильно ущипнул за ляжку. Алешка, конечно, мог бы дать сдачи, да не до того ему было… В глазах все еще стояло белое лицо Ивана Степановича, слышались его слова:

«Помни, детского дома держись…»

Ребята, несмотря на окрики из сил выбивавшихся воспитательниц, Кузьминишны, помогавшей им, и даже Андрея Николаевича, расползались во время стоянки поезда, как муравьи. Кто-то уже сделал попытку сбежать, кто-то успел обокрасть на вокзале лоточницу, сменять казенную рубаху на папиросы и хуже того — на самогон. Кто-то из-за черных сухарей в кровь исполосовал девчонку, а после, выставив в вагоне окно, стащил последние банки сгущенного молока…

Дом, куда их привезли с вокзала, показался Алешке похожим на театр — однажды он побывал в Армавире на спектакле заезжей театральной труппы. Высоченные холодные комнаты, крутая лесенка в мезонин, где висела бирка с надписью «кабинет врача», а рядом была каморка, под названием «кастелянская». В каморке каждому воспитаннику выдали одинаковые и одного размера почему-то лиловые штаны и куртки с деревянными некрашеными пуговицами, а девчонкам нескладные — смех смотреть! — платья и белые нитяные чулки (белые, потому что тоже некрашеные). В доме была и столовая. Попадали в нее через чудной крытый дворик, выложенный цветными плитками. Была и кухня с каменным полом и сверкающей белой плитой… На плите повариха варила в огромном котле перловку. Несколько мальчишек, и Алешка в их числе, таскали в первый же день воду из колонки в переулке. Водопровод в доме тоже был, но не работал.

Сам переулок, заросший лохматыми липами, был чем-то похож на армавирский городской парк. Потом — спальня. Впервые в жизни Алешка очутился в «своей» кровати, с простынями, с матрацем поверх прыгающей сетки. Кровать стояла у окна, а вдоль стен стояли другие, как в госпитале, до беспокойства удобные. То ли дело спать на полу или просто на земле, подстелив рваную дерюгу!..

Алешка заснул в первый вечер не скоро, но лежал тихо. Мальчишки долго ругались и спорили, колошматили друг друга подушками, потихоньку курили, хотя воспитательница то и дело обходила кровати и стыдила вовсе не виноватых. Потом она погасила лампу под потолком, большую, в стеклянных сосульках — такие Алешка видел тоже в театре.

Среди ночи он проснулся.

Не сразу понял, где находится. Хотел спрыгнуть, посмотреть Ивана Степановича, но это был не вагон. Алешка подошел к окну.

Луна пряталась за высокий дом. Окна были раскрыты, и ровный гул стелился над переулком, точно гудело осиное гнездо. А может, это шумели липы? Нет, то был никогда не умолкавший, поражающий непривычное ухо ночной шум большого, не засыпавшего целиком города.

Алешка вернулся, лег. Голенастый парень — звали его Васька Федосеев — спал через кровать, а рядом опухший золотушный мальчишка вдруг вскочил, залопотал быстро-быстро и снова повалился в подушку.

Нет, только то, что в этом же городе, где-то в госпитале, лежит и, может быть, тоже не спит сейчас Иван Степанович, да слово, данное ему, удержат Алешку здесь! Давно бы уже стреканул он прочь. Вольная армавирская жизнь вспоминалась теперь особенно ярко…

В переулке процокали копыта. Куст сирени за окном дрогнул от ветра. В подъезде хлопнула дверь — утро было близко. Алешка откинул мешавшую простыню, лег животом вниз и стиснул веки.

УТРО

Звонок звенел в коридоре, кто-то тряс и тряс колокольчиком. В спальне мальчиков зашевелились.

Марья Антоновна прошла между кроватями, повторяя:

— Вставать, дети, вставать…

Воздух в комнате, несмотря на открытые окна, был тяжелый, спертый. Васька Федосеев, свесив большие голые ноги, почесываясь, переспросил:

— Это мы — дети? Дюже на деточек не похожи. Го, го, го!..

— Для меня вы дети. Вставайте — и в умывальную.

У развороченной кровати, забравшись на тумбочку, во весь рост стоял худенький остроглазый парнишка. Второй, гримасничая, заматывал его простыней.

— Из приемника на поезд брали — мыли, вчера скребли, скребли, чуть кожу не соскребли, и опять мыться! — проверещал остроглазый, приседая и кривляясь.

Назад Дальше