— Что, не узнал? Ничего… Иди сюда, ближе!
Иван Степанович выпростал из-под одеяла ссохшуюся большую руку, привлек мальчика. Жадно и долго смотрел на его родное испуганное лицо, круглую вихрастую голову.
— Ох, вы какой… стали! — шептал Алешка, прижимаясь лбом к шершавому одеялу.
— Страшон? Ничего… Рассказывай. Про все, слышишь?
И Алешка, торопясь, стараясь отвлечь, успокоить и успокоиться сам, перескакивая с предмета на предмет, начал рассказывать. А глаза глядели, верили и не верили и тоже против воли прятались от глубоких и необыкновенных глаз Ивана Степановича.
— Иван Степанович, нас сперва двадцать было в спальне, теперь двадцать семь… И еще привезут. Домище здоровый, комнат много, заблудишься… Внизу штук шесть и зало.
— Зачем?
— Физическая культура. И на брусьях, и прыгаем…
— Еды… вволю?
— Вволю. Ребята в переплетной работают, а я в столярную записался. Мастер ходит, показывает. Ругается, если кто не понимает!
— Армавир… помнишь?
— Я б туда хоть сейчас! С вами…
— Это ты брось. Детского дома держись, понял?
Алешка кивал и снова спешил говорить, рассказывать.
И о том, как ходили на Красную площадь, и еще в музей, а там половина заколочена и холодюга страшный, и о том, что в огороде девчонки посадили фасоль, а ее кто-то за ночь выкопал, и о старой библиотеке, и о Ваське с царскими деньгами, и о том, что они будут дружить…
По тому, как следил за ним Иван Степанович своим странным глубоким взглядом, Алешка видел, он слушает внимательно, но думает о своем.
Сгущались сумерки. В палате стало прохладнее, вечернее солнце ушло из окна. Иван Степанович затих, видно, устал. Заглянула сестра, сказала:
— Мальчик, пора уходить. Больному нужен покой.
Иван Степанович нетерпеливо пошевелил пальцами.
Поднялся, попросил пить. Алешка подал. Попив, долго лежал молча. Алешка не мог, не смел оторвать его от мыслей. Наконец Иван Степанович спросил:
— Старая та… Кузьминишной зовут… с вами?
Мальчик встрепенулся.
— С нами. А вот девчонки ее — помните? — с ними чего-то… Я к вам собирался, хватились — нету их нигде, Ленки с Диной! И еще одной, новой. Бабушка плачет, говорит, глаза проглядела. С обеда как сгинули, уже все ищут…
— Найдутся! Ты, Алеша, помни: детского дома держись. Слышишь?
— Я буду.
— Хорошо. А теперь ступай. Пора.
Он откинулся на подушку. Поманил к себе мальчика. Притянув, стиснул горячими ладонями стриженую милую голову. Сказал твердо и ясно:
— Прощай, Алеша, друг мой, сынок! У тебя большая жизнь будет. Иди! — и вдруг оттолкнул его сильно, а большие руки спокойно легли на серое одеяло.
Алешка минуту постоял не шевелясь. Иван Степанович дышал ровно, глубоко, как будто засыпал. И лицо было ясное.
Снова в палату заглянула сестра. Позвала шепотом:
— Уходишь?
И Алешка ушел. Но долго еще не покидало его тревожное ощущение, что Иван Степанович, прощаясь, хотел сказать ему, но не сказал что-то очень важное.
Снова захлопнулась тяжелая бесшумная дверь госпиталя. И мальчик очутился на людной, полной скрытого движения и шума, слабо освещенной газовыми фонарями привокзальной площади.
СТАРЫЙ ДРУГ ЛУЧШЕ НОВЫХ ДВУХ
Андрей Николаевич хорошо объяснил, как возвращаться обратно. От площади прямо, никуда не сворачивая, мимо того сквера, где встретила их, когда приехали из Армавира, Марья Антоновна с грузовиком. После уже знакомыми улицами и переулками к дому.
Алешка не боится ничуть. Он и не подозревает, что его возвращения ждут с нетерпением не только Андрей Николаевич, но и Марья Антоновна с Кузьминишной. Впервые такое длинное, чуть не через весь город, путешествие доверено воспитаннику самостоятельно.
Стемнело совсем. Но привокзальная площадь шумит даже сильнее. Безудержно движется, ползет людской поток: навьюченные мешками и котомками приезжие, красноармейцы в буденовках и шинелях, торопливые горожане… Истошно кричит где-то паровоз, трясется по булыжнику извозчичья пролетка, ржет лошадь.
Все не покидает Алешку унесенное из госпиталя чувство тревоги. Чего не договорил ему Иван Степанович? Почему так грустно и строго смотрели его глаза, хотя ничего грустного Алешка не рассказывал, наоборот — больше про веселое? Разве только, что исчезли куда-то Динка с Леной и эта, новенькая? Ну, ерунда… Но настойчивый печальный взгляд как будто провожает мальчика.
Алешка видит большие башенные часы над вокзалом. Они не идут, но освещены, одинокий огонек трепещет в окне башни. Стрелки раскинуты, как руки, показывают не то без десяти два, не то десять минут одиннадцатого.
Алешка уже огибает площадь, как вдруг замечает перед собой в толпе пешеходов странно знакомую маленькую фигуру: стриженая худенькая девочка в детдомовском платье, изо всех сил работая локтями, пробивает себе дорогу. Или это чудится? Нет, вот опять… Она спешит, исчезает, появляется…
В несколько прыжков Алешка почти нагоняет девочку. Острые мальчишеские глаза видят: озираясь по сторонам, вместе с чужими спинами и узлами к большому зданию вокзала упрямо движется Лена. Да, Лена!
— Ленка, постой! Ленка, ты?..
Голос его тонет, близко грохочет и дребезжит повозка. Девочка почти бежит вдоль высокого забора, останавливается у фонаря, ныряет в подворотню. Высовывается, пропадает снова… Еще минута, и Алешка тут же.
Никого. Темно. Пусто.
Уже не раздумывая, в предчувствии беды, Алешка тоже лезет в подворотню. Какие-то ящики, ступеньки… Грязь, подсолнечная лузга, пахнет соломой, конским навозом. Наконец он понимает: это проходной двор к тому же вокзалу, только с другой его стороны. Впереди чернеют теплушки, платформы, это Сортировочная… Больно ударяет брошенный на путь костыль. Народу никого, точно это заброшенный пустырь. Алешка бежит, ничего не видя, — фонарей нет. А может, девочка скрылась совсем не сюда? Он напряженно смотрит. И вот за темной будкой угадывает на земле жалкий, скорчившийся комок.
— Ленка!..
Молчание.
— Ленка! Да Ленка же! Ты?
Наконец слабое, сдавленное:
— Алешечка…
— Чего ты здесь? Зачем?
— Алешечка…
— Сейчас говори! Сейчас говори!
Он трясет ее худенькое плечо.
Девочка не может ответить, слезы перехватили горло. Потом едва слышно:
— Я за Динкой!.. Ногу ушибла…
— За Динкой?
— Они еще вчера… с этой, новенькой… убежали!
— Куда? Говори сейчас! Где Динка?
— Не знаю. Я ее… целый день караулила. Сперва одежду сменять, после сюда… На вокзал, называется Рязанский… у подворотни фонарь…
— Где Динка?
— Я их видела, видела! Сюда пролезли, я за ними, а их нету! Нету! Пусть Динка домой!..
— Не реви ты! Слышишь?
Девочку бьет, как в лихорадке.
— Вставай!
Лена встает.
— Идем.
— Динку искать?
Маленькая рука в его руке. Такая слабая, никудышная… Идут, спотыкаясь, по шпалам, шаря вокруг глазами. Останавливаются и опять идут, перескакивая через рельсы, которые множатся, как во сне. И вдруг грозный, точно выстрел, окрик:
— Куда претесь, шпанята? Не видите — стрелка?
Охнув, Лена бессильно падает. Алешка как можно спокойнее:
— Дядечка, это мы, дядечка…
— Какой я тебе дядечка, туды растуды!
Лохматая, озаренная светом ручного фонаря фигурища. Фонарь качается, и человек — как леший: страшный, черный, в кровавых бликах.
— Дядечка, мы ищем…
— Я вам поищу! Двух сейчас забрали, и вас заберут. Ах, так растак!
Он свистит пронзительно в темноту. Где-то сбоку, возле желто-красного костра, копошатся черные тени.
Алешка находит в себе мужество спросить:
— Кого забрали? Не девчонок двух?
— А мне забота? Мало вас тут, паскудников, шляется… И все, скажи, под вагонами! Медом они, что ли, помазаны?
Голос уже не такой грубый, просто раздраженный. Но громадная, клешней, рука цепко ухватила обоих, толкает перед собой. Лена давно уже сомлела от страха.
Костер близко. Пляшет желтый огонь, жарко горят щепки. Пляшут светлые пятна по земле, по рельсам, пляшут над головой искры и августовские звезды.
У костра — четверо мужчин, здоровенных в темноте. Перед ними — две испуганные девчонки в рваных юбках и рубахах. Одна, впрочем, испугана мало: стоит, сбычившись, шлепает оладьями-губами, ругается с угрозами и вывертами так лихо, что мужчины похохатывают. Вторая смотрит угрюмо, вытянулась, как в строю. Лена внезапно оживает, шепчет, толкая Алешку:
— Динка! Динка!
Поймавший их леший в свете костра оказывается бородатым железнодорожником, на нем старая форма. Он отпустил обоих, Алешку и Лену, с нескрываемым удовольствием слушает мастерскую ругань старшей девочки.
Тогда Алешка незаметно подвигается к Дине. Дергает ее за рваную рубаху, она оборачивается. Мальчик стремительно, схватив ее и Лену за руки, подается назад… И вот они, догадавшись, срываются с места и, как вихрем смытые, исчезают в темноте. Несутся по шпалам, дальше, дальше — обратно к подворотне! Слышны только шлепанье веревочных тапок, бурное дыхание… От костра сначала крики, свист, потом затихающий смех. Динка внезапно останавливается как вкопанная.
— Не пойду! Ее бросили. Не пойду!
— Врешь, пойдешь! — Алешка с ожесточением скручивает ей за спиной руки, точно связывает. — Ее тоже приведут! Врешь, пойдешь!
И такая уверенность в его голосе, что Динка, всхлипнув, как маленькая, послушно семенит дальше, не за мальчиком — впереди него. Лена ковыляет сзади.
Но Алешке мало Дининой покорности.
Они доходят до подворотни, в которую проникли, нагоняя друг друга. И тут он дает выход бушующим в нем ярости, гневу, возмущению. Ловкими толчками поворачивая Дину, лупит ее по спине, ниже спины, в плечо, в ухо, в другое…
— Ах ты, паскудня! Ах ты!.. Это за то, что сбежала… Это за Ленку… За Ивана Степановича… За меня… Ах, паскудня!
Дина цепенеет от неожиданности, потом бросается в бой. Это самая настоящая мальчишеская драка. Они катаются по земле, молотят кулаками, кусаются, воют, и Лена подвывает от ужаса и жалости, прыгая рядом.
А потом они встают как ни в чем не бывало. Отряхиваются. Дина грязная, настоящая оборванка. Такой она не была даже в Армавире. Но ей наплевать. Сейчас произошло что-то поважнее лохмотьев, царапин, дули под глазом. И молча лезут друг за дружкой из подворотни. Алешка больше не держит Дину за руку, она никуда не убежит.
И идут темной, плохо освещенной улицей, смешавшись с другими поздними прохожими. Никто не задерживает их, не останавливает — они слишком независимы, хоть и похожи на пугал.
Андрей Николаевич хорошо объяснил дорогу домой: прямой широкой улицей, мимо знакомого сквера, дальше переулками…
Кто знает, может быть, эта огромная и не очень приветливая пока Москва станет навсегда для всех трех самым близким, родным городом? А дом, где ждут их взволнованная Кузьминишна, суровая с виду Марья Антоновна, Андрей Николаевич? Может быть, их светлый особняк с мезонином и колоннами в заросшем сиренью палисаднике тоже станет родным навсегда?
Не там ли начнется наконец и завершится их настоящее позднее детство, которого все трое были так долго и несправедливо лишены? И что с ними будет потом?
Поживем — увидим.
Часть вторая
СВЕТ И ТЕНЬ
Глава первая
В РАЗНЫЕ СТОРОНЫ
МОЛОДО-ЗЕЛЕНО
Лена стояла у окна.
Смотрела, не видя, широко раскрытыми, испуганно-радостными глазами. Покусывала кончик перекинутой через плечо короткой русой косы, тискала в кулаке записку. В записке было вот что:
«Л. Е., выходи на большую перемену к сломанной яблоне обязательно» (подчеркнуто).
Вместо подписи — закорючка. И пониже тем же измененным почерком:
Пусть поет сегодня ветер злой в трубе,
У меня лишь думы только о тебе…
Вот уже сколько раз находила Лена такие же короткие, в две строчки, записки со стихами то в тумбочке у кровати, то в парте, изрезанной ножиками, бритвами, острием булавок, то просто в кармане своей старой детдомовской жакетки.
Кто писал записки — неизвестно. Закорючка и почерк были неузнаваемы, хотя Дина утащила и пересмотрела штук двадцать мальчишеских тетрадей с диктантами. Васька Федосеев? Ну да, в жизни стишка не сочинит. Толька Кобзев? Сочинит, да побоится сунуть. Кнопка? Еще когда стащил ленту и не отдает. Алеша?.. Лена сама себе покачала головой. Знали о записках только они с Диной, ну конечно, и тот, кто писал.
Лена терзала косу все яростнее. Никак она не могла незаметно отойти от окна! На нее в упор смотрел, стоя среди зала, Андрей Николаевич. У него строго топорщились седые, ежиком волосы, блестело на переносице пенсне. Без сомнения, он видел то, что было в записке!
Наконец Лена решилась. Шмыгнула, как заяц, за стайку проходивших девочек, выбежала в сад.
Это был не сад, а маленький, заботливо ухоженный дворик: десяток кривых побеленных яблонь, вишни, грядки с торчащими над изумрудной травой дощечками: «Allium oleraceum», то есть лук огородный, или «Cucumis satip», обыкновенный огурец. Трава была как ежик на голове у Андрея Николаевича, только что зеленая. А вот на невысоких, коренастых яблоньках уже завязались бело-розовые, туго свернутые бутоны.
Лена обежала садик в два счета. Хорошо, что никто больше не выходил — стоял конец апреля, но дул северный ветер, говорили, что пошел можайский лед, и, наверное, с Москвы-реки тянуло сыростью. За яблонями тоже никого не было. Лена остановилась, запыхавшись, разочарованная.
В переулке певуче кричал старьевщик: «…аарья… э-ерем!» Над головой жужжал большой золотистый шмель — откуда он взялся в городе? И вдруг Лена приоткрыла рот: у одной из яблонь тихо покачивалась, точно звала к себе, изогнутая ветка.
Еще когда эту яблоньку только посадили, кто-то сломал хрупкий черенок. Лечили яблоньку всем детдомом, вылечили, но она росла вбок. Лена увидела: под согнутой веткой бесшумно качается на нитке свернутая бумажная лодочка.
Она встала на цыпочки, поймала ускользавшую лодочку, оборвала нитку, развернула. Конечно же, это была опять записка, только по-новому! Вместо букв — смешные маленькие значки с перекладинами, вроде той закорючки. Лена ахнула и догадалась: шифрованное письмо! Недавно мальчишки запоем, воруя друг у друга, читали книгу про сыщиков, целых три главы было с шифрованными письмами, все по ним просто с ума посходили.
Кто-то шел от дома. Лена мигом сунула лодочку за ворот, пошла по дорожке. В доме уже громко и радостно заливался звонок. Сердце у Лены стучало тоже громко, хоть считай удары.
Следующего урока в их группе не было. Марью Антоновну, преподававшую математику, срочно и по важному делу вызвали в МОНО. Такой уж сегодня выдался счастливый день!
В опустевшем зале на Лену налетела Дина. Она очень изменилась за эти годы. Была некрасива: скуластое лицо, высоченный лоб, толстые губы. В душе Дина переживала свою некрасивость, внешне бравировала ею; рыжие волосы стригла под мальчишку, говорила басом, завела откуда-то широкий ремень и стягивала им серое детдомовское платье, как гимнастерку. По Дининому мнению, хотя она никому и ни за что не призналась бы в этом, такой стиль с лихвой восполнял отсутствие женственности. А вот глаза у нее были хороши. Темные, блестящие, «песьи глаза», как брякнул однажды, глубоко ранив ее сердце, Алешка. Нежному Лениному облику Дина ничуть не завидовала, даже покровительствовала.
— Была? Приходил? Кто? — набросилась она на Лену.