— Я?!
— Ты, ты… Что ты хочешь сказать? Скажи… Освободи свою душу!
— Не позволяет аудитория, — взглянув в мою сторону, машинально проговорил отец.
Раньше он в три или четыре часа ночи подкатывал к нашему подъезду. Подкатывал без шума: колеса солидного, знавшего себе цену автомобиля еле шуршали. Дверца захлопывалась негромко, подчиняясь ночному времени. Но я все равно просыпалась, как только «паккард», украсивший бы ныне выставку необтекаемых, старомодных машин, въезжал во двор. Но потом ночные шуршания шин и ночные хлопанья дверцы улавливал, затаившись, весь дом. Поэтому отец выходил из машины за воротами и старался как можно тише пересекать двор: ночные шаги тоже стали плохой приметой.
И по квартире он ходил так осторожно, что лишь мама ощущала его нервные передвижения.
Но в ту ночь хождений не было. Отец и мама разговаривала впол-, даже вчетверть голоса. Я же так навострилась подслушивать, что, прильнув к двери, не пропускала мимо ушей ни одной фразы.
— Зачем понадобилось арестовать Алешу? — Отец наконец-то назвал комкора по имени. — Ну зачем? Ведь он же в самом деле легенда. Пусть простоватая по форме легенда, но по сути… Человек из песен, из фильмов! Кому это было нужно?
— Тем, кто хочет подорвать партию. — Мама, преподававшая историю партии, употребляла слово «партия» чаще других политических слов. — Тем, кто замыслил унизить ее в глазах наших граждан и всего мира.
Мама говорила это обдуманно, не запинаясь.
— А что же товарищ Сталин?
— Умоляю, не трогай его. На него вся надежда! И она осуществится. Я верю!
Слово «уверена» мама впервые заменила менее утвердительным словом «верю».
— А ты знаешь, что он лично обязан Алеше? Быть может, и жизнью… Это было в Гражданскую, где-то под Царицыном. В других местах товарищ Сталин опасности, кажется, не подвергался.
— Не смей иронизировать! — приказала мама.
— Факты и ирония — разные вещи.
— Я впервые слышу про это… Надо будет напомнить в письме… которое мы напишем.
— Еще одно?
— Не одно… Мы будем писать до тех пор, пока наш голос к нему не прорвется!
— А ты убеждена, что товарищ Сталин любит, чтобы ему напоминали о подобных событиях? Не все ведь жалуют тех, к кому по долгу совести должны бы испытывать благодарность.
— Он, как никто, благороден! И ему можно напомнить… Корректно, разумеется.
— А не кажется ли тебе странным, что Алешу взяли через месяц после Авксентия Борисовича? — Отец и своего заброшенного невесть куда родственника назвал не академиком, как было принято у нас в доме, а по имени-отчеству. — Авксентий Борисович не из героев Гражданской войны! И боль не выносит даже малейшую. Помнишь, как ты ему на даче занозу из пальца вытаскивала? Ну, а если ему не занозу вогнали, а что-нибудь поострее и не в палец, а, допустим, под ногти?
— О чем ты? Такие методы применяли в средневековье!
— Зачем столь дальние экскурсы? И сейчас применяют. Вот, к примеру, в гестапо.
— Но у нас не гестапо!
Отец промолчал.
— Авксентий Борисович, комкор, отец Нади с пятого этажа… — проговорила мама.
— Долго перечислять! — перебил ее отец. — В этих арестах даже логики никакой…
— Почему? Я разгадала их нелогичную логику. Все же я теоретик!
— Любопытно послушать.
— Кто-то хочет создать, как я уже не раз говорила, атмосферу страха. Но не какого-нибудь обычного, маленького… а сатанинского! Тут как раз и нужна непредсказуемость, нелогичность репрессий. Пойми, если они логичны, то не так устрашающи, их можно избегнуть: не буду делать ничего предосудительного — меня не тронут! А нелогичные действуют как бы вслепую, и от них не гарантирован, стало быть, ни один человек. Ни один!
— Жутковато… Но, думаю, ты права.
— Обличать «варфоломеевские ночи» я не боюсь!
— Ты, к несчастью, вообще ничего не боишься.
— Ему надо обо всем сообщить. И как-то так передавать письма, чтобы прямо… из рук в руки.
— Танюшу пожалей…
Отец долго молчал, прохаживался по комнате, потом вновь присел на кровать и склонился прямо над подушкой, над маминой головой. И я уже не слышала его голоса. Чуть в соседнюю, родительскую комнату не ввалилась, так налегла на дверь. Но разобрать ничего не смогла. Голос отца шуршал осторожно. Как шины его длинного вместительного автомобиля в нашем ночном дворе.
А потом мама заплакала. И это я услышала сразу. Никогда за все свои одиннадцать с половиной лет я не видела слез на ее лице. И свои-то обдуманные рыдания я чаще всего адресовала отцу: на него они действовали. Мама отвергала такой «способ доказательств». И вдруг сама… Она обхватила бритую голову отца и стала исступленно твердить:
— Не отпущу… Не отпущу… Не отпущу…
— Тише. Танюшу пожалей, — попросил отец. И снова зашептал что-то маме в ухо. Но это не было успокоением, потому что она стала захлебываться плачем, как захлебываются лишь малолетние и как даже я давно не захлебывалась.
— Не отпущу!
— Прошу, умоляю тебя: потише.
— Из-за этого, значит, ты и вышагивал по квартире? Я думала, что ты сходишь с ума из-за Пашиного и Алешиного несчастий. А ты, оказывается, сходил с ума от…
— Ты права, — перебил отец, чтобы она не смогла договорить свою правду.
— Что ты придумал?!
Мамин крик был особенно жутким, потому что прозвучал в ночной тишине.
— Я ничего не придумал. Так придумала жизнь.
— Тогда я… ненавижу тебя. Не жизнь, а тебя! Презираю…
Мама это прошептала. Но мне показалось, что тоже выкрикнула. И даже громче того, что действительно было криком.
Мама слыла общепризнанной красавицей, а у отца даже волоска на голове нельзя было отыскать. Но он ее не ревновал, а она его ревновала. Страдания без слез бывают особенно заметны. Мамино лицо искажалось мукой, когда она уверяла отца, что он в театре или в гостях на кого-то не так посмотрел.
— Откуда ты взяла? Я смотрел на тебя.
— Наберись мужества и сознайся, что меня ты вообще не замечал. А от нее не отрывал глаз. У тебя такие глазищи, что их не спрячешь…
— Да не смотрел я!
— Смотрел!
Едва я успела накануне подумать, что было бы счастьем, если б вернулись такие вот мамины переживания… как они и вернулись.
— Не отпущу… — заклинала она. — Не отпущу!
Куда? Или к кому? К «кому» было тогда менее угрожающим, чем «куда».
В дни бедствий дети взрослеют быстрей… И чем невообразимее беды, тем раньше настигает их взрослость: нарушение законов общечеловеческих вызывает и нарушение физиологических правил. Когда ныне ликуют по поводу акселерации, я недоумеваю: «Чему, собственно, радоваться? Тому, что от детей до срока уходит детство?»
Атмосфера, в которую опрокинул наш дом тот год, как-то сразу, с жестокой, не желающей ни с чем считаться стремительностью сделала меня взрослой.
«Наверное, мама опять мнительно приревновала отца… и воображает, что он к кому-то собирается уходить» — так примерно я размышляла.
От необходимости непрестанно воспитывать меня маму отбрасывали лишь волны женской ревности. Теряя самообладание (а она теряла его исключительно в этих случаях), мама при мне начинала упрекать отца за его взгляды — не политические, разумеется. А буквальные! За какие-то его «мужские намерения», которые она подразумевала.
В общем-то я понимала маму. Будь моим мужем такой человек, как отец, я бы тоже боялась его потерять! Но что именно отец придумал, если мама не смогла удержаться от вопля? Вопля в ночи?! Что он придумал?
Когда ночь, в которую я увидела и услышала мамины слезы, начала понемногу оттесняться рассветом, отец вошел в мою комнату. И не заботливыми шагами, боящимися разбудить. Ему необходимо было, чтоб я проснулась.
— А я и не сплю, — отвечая его не произнесенному вслух желанию, сказала я.
Отец присел ко мне на постель так же обреченно, как недавно присел возле мамы.
— Ты, вероятно, слышала мамин крик?
— Да… А что? — ответила я агрессивно.
Я не знала, в чем дело, но меня подмывало почему-то быть на маминой стороне, хоть обычно я бывала на папиной.
— Сейчас происходит столько невообразимого, — продолжал отец, — что я не буду убеждать тебя… в возможности невообразимого.
Наши особые отношения заключались и в том, что отец никогда не подбирал слов или фраз, понятных моему возрасту. Но в тот предрассветный час он вовсе забыл о моих годах! Что невообразимое собирался поведать он мне? Меня ожидала невообразимость не радостная, а тяжкая, даже чудовищная — это было понятно. Но какая именно?
— Я давно хотел сообщить вам с мамой… что должен уйти.
— Как уйти?
— В самом буквальном смысле. Покинуть ваш дом, который был нашим. И он дорог мне! Прости за такую сусальную фразу… Дорог, но я покидаю его.
— Насовсем?
— Насовсем.
— Как это? Почему?!
— Потому что я, Танюша… прости меня, умоляю… полюбил другую женщину. Тоже истертая фраза. Но полюбил!
— Больше мамы?
— В каком-то роде… да.
— В каком роде?
— Ты не поймешь.
Раньше он верил, что я все способна понять.
— Но ведь ты всегда говорил: «Пожалей Танюшу…»
— Я и жалел. Долго жалел. Нет, не так… Я и сейчас жалею. Очень, бесконечно жалею тебя.
Отец прижал меня к себе вместе с одеялом, которое накрывало меня, и подушкой, на которой я лежала… Я почувствовала, как прикоснулись к моему лбу его глаза. Они были влажно-жаркими. Но я все-таки вырвалась и оттолкнула его.
— Твой «мозговой трест» в такое время не придумал ничего другого? В такое время?
Наверно, я сказала это немного по-иному, более детскими словами… Хоть наедине с отцом и становилась вроде бы равным ему человеком. С другими я выглядела гораздо младше. Сказать «моложе» не могу, потому что мне было одиннадцать с половиной.
— Я уже не «мозговой трест» наркома, — ответил отец. — Потому что и сам нарком уже не нарком.
Мне стало зябко под одеялом: за наркомом должен был последовать его заместитель… Подумав, что этот страх для меня страшнее страха его ухода к другой женщине, отец, как в прежние, будто уже и не существовавшие годы погладил меня по лицу:
— Не бойся: наркома лишили не жизни, а только должности.
— Пока?
Я повторила любимое словечко дальнего отцовского родственника, которое сейчас уже было для меня не словечком, а словом.
— Не беспокойся за меня, — попросил отец. — Конечно, случается, что страдают невинные… Но не все же подряд.
Он не знал, что я навострилась подслушивать разговоры, происходившие в соседней комнате, всякий раз опасаясь стать неподходящей для них «аудиторией».
— У вас, я думаю, все будет хорошо, — продолжал жалеть меня отец.
— У кого… у вас? У меня и у мамы отдельно от тебя, а у тебя отдельно от нас? С кем?
— Она не виновата… Я повинен во всем!
— Сейчас кругом страдают невинные. А ты, стало быть, в отличие от других виноват?
— Перед тобой и мамой. За это меня можно судить. И судите! Даже в присутствии, как говорится, общественности. Я заслужил. Перед вами повинен. Очень повинен… Но в том смысле будь за меня спокойна.
Странное дело: самообманно успокоившись «в том смысле», я с особым ожесточением набросилась на отца в другом смысле, который касался не Родины в целом, а нас троих. Я все, повторюсь, произносила по-детски и не могу сейчас воссоздать те фразы, но смысл их не искажаю.
— Мама сказала, что ненавидит тебя. Я слышала. И тоже буду тебя ненавидеть!
— Правильно сделаешь.
— Правильно?!
— Это будет справедливо… Нормально!
— Зачем же… зачем же ты… если сам понимаешь?
— Ничего не могу с собою поделать.
— А с нами ты такое… поделать можешь? — Неожиданно для себя самой я соскочила на пол в ночной рубашке. — А где мама? Почему она молчит?
— Я ей дал снотворное. Вместо пилюли от головной боли, которую она просила… подсунул ей другую пилюлю.
— Пилюлю? Ты не пилюлю подсунул, а яд!
В разговорах с отцом я обретала тот стиль, которого требовало наше с ним равноправие.
— Извини меня, если сможешь.
— Не извиню. Не смогу! И презирать буду тебя… как мама.
— Правильно сделаешь.
— Почему ты соглашаешься со мной?!
— Потому что ты права. Абсолютно во всем.
— Объясни все-таки, как ты… в такое время?!
— Влюбляются даже на войне. Даже под огнем… за десять минут до гибели. И я, может, влюбился тоже… незадолго до гибели, — проговорился отец.
— Значит, и то возможно?
Мне стало до того зябко, что я вернулась под одеяло.
— Не страдай из-за меня, Танюша. Я не заслуживаю.
— Но что я скажу… другим людям?
— Как есть, так и скажи.
— Ты не будешь возражать?
— Не буду.
Что было говорить дальше? Я не знала. И произнесла то, что уже через минуту показалось мне непостижимо глупым (но ведь и все происходящее было непостижимым!):
— Подруги спросят меня, почему больше не приезжает машина…
— Многие машины, которые раньше подъезжали к нашему дому, теперь уж не подъезжают.
— Но то, ты знаешь… совсем иное. Про то не спрашивают.
— Скажи всю правду.
— Мы с тобой… совсем не будем больше видеть друг друга?
— Первое время… не будем… Потому что каждый раз возвращались бы к этой ночи, к этому разговору.
— И ты не соскучишься?
— Я поступаю как плохой отец и плохой муж. Так вышло. Изображать из себя при этом хорошего отца значило бы быть и плохим человеком. — Отец через силу добавил: — Хотя плохой отец и есть плохой человек. Но я не хочу быть еще и лживым. Пусть все знают, каков я есть… по отношению к тебе и к маме. Хоть в этом я найду очищение.
Что было еще говорить? И зачем? Но я вдруг спросила:
— Как ее зовут?
— Кого?
— Ну, ее…
— Ларисой.
— Как?! Ты, значит… мою куклу назвал в ее честь?
— В ее… Прости меня. И здесь виноват!
— Но зачем же… зачем, объясни еще раз, ты говорил маме: «Танюшу пожалей»? А сам пожалел Ларису? Нечистая сила! — неожиданно для самой себя произнесла я.
Он еще раз прижал меня вместе с подушкой и одеялом. Но так, что оттолкнуть его я не смогла…
— Отец думал, что я смогу заснуть от снотворного? Но я не спала, — на следующее утро, когда машина с поднятым верхом последний раз прощально отчалила от нашего подъезда, сказала мне мама. — Я слышала звуки ваших голосов — только звуки! — и до утра думала… В том положении, в каком мы с тобой оказались, облегчение вроде бы искать бесполезно: ни друзей, ни отца, ни мужа. Ни справедливости… Ни пощады! Но я поняла, что облегчение все-таки есть. Оно — в нашей с тобой любви. В неспособности кого-либо на земле нас разлучить… Теперь даже спать будем вместе. Ты согласна? Чтобы и ночью не разлучаться.
— Конечно… Прижмемся друг к другу — и нам станет легче!
— Спасибо, доченька.
Мама не была сентиментальной, наоборот, она считалась сдержанным человеком. Слово «доченька» я услышала от нее впервые.
— Но, мамочка… — почти шептала я. — Ты ведь такая красивая. Даже сейчас… Посмотри на себя в зеркало! Почему же отец?.. Как он смог?
— Наверное, это случилось не сейчас. То есть началось…
— Но зачем же он именно теперь… когда надо быть вместе?
— С тем, кого любишь! — вернувшись к прежней своей тональности, перебила меня она. И, произнеся трудную для себя фразу, вновь смягчилась: — Он не захотел лгать именно сейчас, когда везде лгут.
Это было очень похоже на то, что говорил о себе сам отец.
— Ты оправдываешь его?
— Я знаю его лучше других. Даже лучше, чем ты: мы дольше прожили вместе. Я не хочу менять мнение о человеке только из-за того, что он разлюбил меня. Почему нельзя меня разлюбить?
— И меня… Я согласна.
— К тебе это не относится. Я убеждена! Но продолжать ложь даже во имя любви к тебе он не захотел.
— И все равно, мамочка… Не могу понять. Не могу!
— Знаешь… я сделала для себя открытие: тридцать семь — роковая цифра. Она несет с собой нелогичность событий, трагедий. Гении уходили из жизни в тридцать семь лет. Не все, конечно… Но многие как раз в тридцать семь. Я додумалась до этого сегодня ночью. В тридцать седьмом, ровно сто лет назад, был убит Пушкин. И кем? Чужеземцем! Если б сегодня все это делали чужеземцы, я бы еще могла понять.