Ночной обыск - Алексин Анатолий Георгиевич 5 стр.


— Во дворе Надиного папу… называют «врагом». Я слышала. И других называют врагами…

— Как можно поверить, что лучшие — это худшие? Находясь в здравом рассудке и здравой памяти… как можно поверить? Не понимаю. Или, может быть, я рехнулась?

— Что ты, мамочка? — испугалась я. — Ты самая умная.

— Самым умным в нашем доме был твой отец.

— Но ты самая… справедливая. Честная!

— Самым честным тоже был он. Я не хочу из-за личных обид… искажать истину.

— Но ты ведь сказала, что он… лгал, — опять перешла я на полушепот.

— Есть ситуации, в которых умолчание равнозначно понятию «ложь». Но здесь другой случай. Совсем другой… Мы бы обвинили во лжи слишком многих достойных и даже замечательных людей прошлого, если бы ставили обманный знак равенства… в случаях подобных отцовскому.

Я хотела спросить: «Мамочка, а ты по-прежнему любишь его? Не уважаешь, а именно любишь?» Но пощадила ее.

А мама решила изменить направление нашего разговора.

— Есть один план, — на глазах у меня обретая надежду, произнесла она. — Как все значительное, этот план лежал на поверхности… И, как многое там лежащее, не был мною замечен. — Помолчав, точно мобилизуя душевную энергию, мама сообщила: — Я решила написать письмо… То, которое послал отец, не дошло. Я уверена… И оно касалось лишь двух человек. Могли счесть это частными фактами, послать на проверку. А то, что я напишу, будет обобщением тысяч событий и фактов. Там не только о частных судьбах пойдет речь, но о судьбе нашего дела, всей нашей партии!

— Я боюсь, мама.

— Если его прочтет лично товарищ Сталин, все перестанут бояться. И не спать по ночам… И подсчитывать количество ступеней до своих квартир. И прислушиваться, на каком этаже остановился лифт… Перестанут! Когда он лично прочтет…

— А если он не прочтет?

Несколько дней и ночей подряд я занималась психологическими исследованиями. На улице я внезапно присаживалась: ноги немели, точно не могли вынести тяжести моих раздумий. Припоминая факты, я отыскивала такие, что были косвенными доказательствами отцовской неверности. Слово «доказательство» стало тягостно популярным во всей стране. Телевидения еще не было, а траурно-черные, окаймленные пластмассовым кругом тарелки, висевшие на стене, оповещали о самом главном, чем жило общество. Получалось, что жило оно в основном поисками доказательств: прямых, косвенных и всяких иных. Доказательств обнаруживалось столько, что непонятно было, где отыщется соответствующее им количество столбов позора, к которым следовало бы пригвождать.

Беспощадней всего терзало меня непонимание: безумно должен был влюбиться отец, если не посчитался ни с мамой, ни со мной, ни со временем? «А может быть, любовная неверность теперь поощряется, ибо отвлекает от неверности более страшной?» — по-детски, разумеется, но почти так размышляла я.

Усиленные поиски чьей-то вины ведут нередко к ее мнимому обнаружению. Внешнее обличье факта зависит от того, какими глазами на него взирают. И обличье, увиденное искаженным взором, принимается часто за суть. Особенно если мы опасаемся этой сути. Говорят, у страха глаза велики… Не только велики, но и целенаправленны. «Кто ищет, тот всегда найдет!» — издевательски звучали в ту пору слова еще одной легкомысленной песенки.

Так я думаю ныне, отвлекаясь от цели своих тогдашних исследований. А в те давние дни поиски приводили к доказательствам, хоть и косвенным, но, убеждала я себя, безусловным.

«Может, отец, обкармливая меня удовольствиями, от меня откупался?»

Поиски вины рождают подозрения… Но главное мое подозрение не было надуманным: почему отец не ревновал маму?

— А раньше он тебя ревновал? — осведомилась я в ходе расследования.

— Как безумный! — ответила мама. И глаза ее заискрились воспоминанием. — Как безумный… Но после излечился с помощью, как выяснилось, сильнодействующего лекарства «Лариса». — Мама спохватилась: — Я не виню его. А просто так… отвечаю тебе на вопрос.

Ответ ее, однако, стал одним из самых весомых косвенных доказательств.

«Нормально ли было маму не ревновать? — нагнетала я. — Да еще к комкору, который полки и дивизии побеждал, города завоевывал… Что ему стоило победить и завоевать какое-нибудь слабое женское сердце?»

Мамино сердце я не считала слабым. Но отец-то, если любил, не должен был считать его сильным и стойким. Он должен был сомневаться, тревожиться… А он не тревожился и не сомневался.

Расследование дошло и до припадков маминой ревности. «Нет, они не были беспричинными! — наконец образумилась я. — Мама страдала отнюдь не напрасно. Она все предчувствовала! А я нет… Следила за нею, красавицей, во все глаза. А следить-то надо было, оказывается, за некрасивым отцом!»

Надя с пятого этажа считалась самой модной девочкой в нашем доме. Называть Надю самой очаровательной мне не позволяло самолюбие, а может, и зависть. Я бы, разумеется, возмутилась, восстала, если б кто-нибудь вслух обвинил меня в этом. Потому что самолюбие не что иное, как замаскированное более хитрым словом себялюбие.

Увы, гораздо легче похвалить одежду, которую можно купить, чем достоинства человека, приобрести которые за деньги нельзя. Надя была всего на год старше, но выглядела, как говорили, «маленькой женщиной». И это не вызывало ощущения противоестественности, конфликта с законом природы. Наоборот, это как бы подсказывало, что со дня рождения человек — не просто ребенок, а маленький мужчина или маленькая женщина (и что это вовсе не одно и то же!).

Я продолжала быть маленькой в смысле буквальном. Но общая напасть высветила мелкость многих индивидуальных страданий — и я перестала завидовать Наде.

Надин отец, сын грузчика, окончивший до революции всего четыре класса, знал пять языков. Его называли странным словом, которое явилось словно бы из любимых мною книг Брема и относилось к какому-то всепожирающему чудовищу: «полиглот». Оно не обозначало его профессию: по профессии он был дипломатом. Мама рассказывала, что во времена голода, чуть не удушившего нашу страну, Надин отец «мотался по миру», чтобы с помощью сытых, но честных людей (мама называла их «прогрессивными») спасать людей голодающих.

— Его заслуги перед страной очень велики, — сказал, помню, мой отец.

— За что его и посадили в тюрьму, — добавила мама. — Отблагодарили… Те, которые хотят обескровить партию и погубить ее вождя!

Когда разговор касался вождя, отец уклончиво не поддерживал маму. «Может, причиной всех — и даже таких — его несогласий… была Лариса?» — стала подозревать я позднее.

— Однажды, — рассказывала мама, — Надины родители пригласили меня быть арбитром, то есть судьей, в их споре. Мать считала, что Надя не имеет права выделяться одеждой среди подруг, а отец ее ошибочно, на мой взгляд, уверял, что по одежке только встречают, что можно и в отрепьях унизить людей, а в самой изысканной одежде не возвышаться над окружающими. Такова философия, но не такова реальность!..

Надина мама выбрала судьей мою маму не случайно: в чем-то они были похожи. И в Надиной семье мать воспитывала, а отец просто общался на равных.

В результате дискуссии Надя подчинилась точке зрения отца. Так ей было приятней… А то, что приятней, мы чаще всего и принимаем за справедливость. Я бы поступила подобным же образом! Стремясь доказать отцовскую правоту, Надя носила платья, пальто и туфли, которые привозил отец-полиглот, так, чтобы при этом не выделяться. Точнее сказать, она выделялась, но застенчивой сговорчивостью и неумением считать, что превосходство в одежде дает право на превосходство хоть в чем-то еще.

В Надю, немея или открыто и вслух, были влюблены и ее одноклассники (училась она уже в шестом), и семиклассники, и маленькие мужчины-дошкольники, предлагавшие ей свои трехколесные велосипеды у нас во дворе.

И вот поклонники отступились… Охладели, как по команде. По команде своих родителей. Надя не замечала их ранних любовных терзаний, но заметила их отступничество. Даже дошкольники предали свои чувства: они проезжали на трехколесных велосипедах мимо Нади, как мимо низкорослого заборчика, окружавшего тощий сад внутри обширного двора.

— Сколько же своих чувств они предадут в будущем? — сказала мне мама. — И скольких людей?..

Через неделю после ухода отца в нашу дверь позвонили еще до рассвета. Было часов пять.

Мы с мамой спали, прижавшись так цепко, точно хотели доказать друг другу: «Что бы ни произошло, это случится сразу с обеими. Только с обеими вместе!»

Однажды, заглянув под кровать, я заметила, что там лежит чемоданчик, с которым мама отправлялась в недальние командировки. Вытащила его… Чемоданчик был собран как бы в дорогу: мамино белье, два платья, даже порошок и зубная щетка. Я поняла, куда мама собралась. Конечно, «на всякий случай», но все-таки собралась…

— Предполагалась командировка, — объяснила мне мама. — Но отменили.

Она солгала до того откровенно, что вроде и не солгала. В тот же день чемоданчик из-под кровати исчез. И вот ночью раздался звонок…

— Отец вернулся? — с глупой надеждой предположила я.

— Это не его звонок, — проговорила мама. — Но и не их… Они звонят не так скромно и не так коротко. Я не успокаиваю тебя. Но, поверь, это не они… Хотя нарушать человеческий сон — их любимейшее занятие. Они все время что-нибудь нарушают. И такое, чего до них нарушать не решались. Думаю, за всю историю человечества!

Мама тянула время, продолжая не отрываться от меня, даже прижимала еще крепче, порывистей. Выходит, она не была полностью уверена в своих словах. Я ощущала, что она обратилась в слух. Только в слух. Звонок повторился… Еще более слабый, растерянный.

— Это не они! — сказала мама.

И мы с ней, укрывшись одним одеялом и не отрываясь друг от друга, босиком пошли в коридор. В тот год дверь по ночам открывали без лишних вопросов. Мы и открыли.

На пороге, тоже завернутая в одеяло и тоже босая, стояла Надя с пятого этажа. Одеяло было пуховое, простроченное квадратиками. Я почему-то подумала, что эти квадратики, выглядевшие изысканно, все же напоминают решетку. Под пуховым одеялом Надя дрожала лихорадочно, неостановимо мелкой, будто автоматической дрожью. Мама втащила ее в коридор и так торопливо захлопнула дверь, точно за Надей гнались.

Все понимая, но не зная от потрясения с чего начать, мама спросила:

— Почему ты в рубашке?

— Они забрали все мои платья…

Дрожь, как телеграфный аппарат, четко отделяла букву от буквы.

— Почему забрали? — спросила мама, привлекая ее к себе и ко мне. Так, втроем, мы и стояли, словно боясь разъединиться.

— Потому что они заграничные.

— Платья?

— И туфли… Они все забрали.

— Зачем?!

— Сказали… как доказательства.

— Доказательства чего? Какие доказательства?!

— Ве-ще-ствен-ны-е… — дрожа все автоматичней, все чаще, проговорила Надя.

Она не плакала: плакать у нее не было сил.

— А тапочки… тоже забрали?

— Нет… я забыла надеть.

Наде не подошли мои платья и туфли: она была старше всего на полтора года, но в раннем возрасте это большая разница. И «статуэткой» она не была… Мама наскоро перешила для нее свои кофту и юбку.

— Они сказали, что отдадут меня в детский дом. Какой-то особый, — беспрестанно воспроизводя в памяти ту ночь, сказала Надя. — Мама кричала им: «Не делайте этого!.. Я имею право на последнюю просьбу. И я умоляю вас: отдайте дочь моим родственникам».

— А они что ответили? — спросила моя мама.

— «С вашими родственниками надо сперва разобраться!» Они и их… собираются, да?

— Ни в какой особый детский дом они не заточат тебя, — пообещала мама с такой уверенностью, что Надя впервые после той ночи заплакала.

— Спасибо, Мария Никитична… Я буду вас слушаться, как слушалась маму и папу. Не отдавайте меня…

— Не отдам.

— Ты бы скорей послала свое письмо, — неожиданно для себя самой напомнила я маме.

— Там надо продумать каждую строчку. А главное — придумать, обеспечить… чтобы он получил. Сам! Лично… Он ужаснется! И будут спасены миллионы людей. А чей-то карающий перст уже не сможет подчинять всех отсутствию логики.

«Нелогичность репрессий…» Ее мама считала источником всеобщего отступничества и страха. «И правда, — размышляла я, — если карают кого попало, значит, каждый чувствует себя беззащитным. И может стать жертвой… И каждый объят ужасом за себя, за семью. Именно каждый! Мама преподает историю партии, почти наизусть знает ее — и она все разгадала!»

— В этом и заключается иезуитский план врагов партии и товарища Сталина, — время от времени повторяла мама.

— Иезуитство он должен был распознать, поскольку сам учился в иезуитской семинарии, — один раз полушепотом ответил отец.

Свое письмо мама сочиняла непрерывно: и когда писала его, и когда разговаривала с нами (я определяла это по ее удалявшимся вдруг глазам), и когда пила чай, и когда прислушивалась к траурно-черной тарелке, висевшей на кухне.

По радио гневно взвинченные дикторские голоса постоянно кого-то разоблачали. Об уже обнаруженных и еще притаившихся, но уже обреченных врагах сообщали из республик, городов, сел…

— Если столько без вины виноватых, то сколько же и палачей, их карающих! — протестующе выдернув штепсель из радиорозетки, воскликнула, помню, мама.

Надю мы на улицу не выпускали: мы ее прятали. Я была поражена, что не только бывшие поклонники, но и учителя в школе не спрашивали про нее. Страх разъединял людей, но поступки их как бы «объединил». И поступки были нежданно-неправедными…

Чтобы Надю не могли вырвать из нашего дома, не могли у нас отобрать, мама пришла к решению, которое взбодрило ее и которое она считала гарантией Надиного спасения:

— Пока я сочиню свое письмо и передам его в верные руки, напиши письмо ты, Надюша. И я передам его в те же руки!

— Какие руки? — спросила я.

— Это тайна. Но я вам ее открою. — Мама вернула штепсель в розетку, чтобы постоянно гневавшийся голос радио перекрыл ее голос. — Оказалось, что отец одной из моих студенток преподаватель математики… в той самой школе, где учатся дети товарища Сталина. Их отец, несмотря на великую занятость, регулярно расписывается в дневниках. Такая вот характернейшая деталь! Я попрошу передать наши письма его детям… Сначала твое, Надюша, а после — мое. Кстати, покойную жену товарища Сталина, как и жену Владимира Ильича, звали Надей. Их жен звали одинаково. Не символично ли это? Так что… твое имя будет ему приятно. — Тогда мы еще не знали, что жена вождя не ушла из жизни, а вырвалась из нее. — И кроме того… Письмо ребенка из рук ребенка он примет с особым доверием!

— А что… я должна написать? — опять нервно, автоматично задрожавшим голосом спросила Надя.

— Начни так: «Лучшему другу детей — Иосифу Виссарионовичу…» Фамилии не надо. Так будет сердечнее.

Мама редко меняла решения, потому что сперва много раз молча высказывала их самой себе, педантично при этом корректируя, совершенствуя, — и лишь после этого делилась с другими.

Но были, оказывается, такие планы, которые она не могла обсуждать с собою наедине. И меняла которые тоже вслух.

Через несколько дней она сказала, что лучше оба письма передать по высочайшему назначению одновременно: он тогда и получит их в один день. Письма как бы дополнят друг друга — и он поймет, что кто-то коварно пытается лишить его опоры, лишить самых преданных и самых необходимых ему единомышленников. Ведь он-то знает, что эти истребляемые люди сутками не разгибались, безжалостно изнуряли свои умы и физические силы, чтобы воплотить в реальность его грандиозные замыслы и превратить нашу страну в державу.

Мама говорила нарочито официальным, газетным языком, хотя и такое, чего в газетах публиковать не могли. В ином стиле о нем высказываться было не принято. Заметив усталость на моем лице, мама объясняла:

— В письме я выразила все другими словами. Такими, что он поверит каждому из них! Вам читать я не стану: пусть он прочтет первым. Это — для его глаз, для его мудрости…

Я не обиделась: то, что предназначалось для его глаз, естественно, не могло предназначаться для наших ушей.

Назад Дальше