Утренний иней - Ширяева Галина Даниловна 15 стр.


Они проводили Настю до самых дверей ее квартиры, и Ветка, когда уже закрылась за ней дверь, спохватилась, что не пригласила ее к себе еще. Нехорошо как-то получилось. Не принято так было у них, у Петровых. На всякий случай она запомнила номер Настиной квартиры, решив, что если не завтра, то уж на будущей неделе обязательно под каким-нибудь предлогом зайдет к Насте, хотя и Настя ее тоже не пригласила к себе.

Обратно они с отцом шли молча. Рассеянная задумчивость отца передалась и Ветке. Она стала такой же задумчивой и печальной, зная, что ничего хорошего дома их не ждет. И телевизор пора уже выключать…

Отец шел, засунув руки в карманы пальто. Это была его вечная привычка, за которую его часто ругала мать. А Ветка он просто привык прятать руки, потому что они у него были в рубцах и морщинах — от ожогов. Ожоги эти он получил на войне. Он воевал совсем еще мальчишкой, и у него даже была потускневшая до черноты медаль «За победу над Германией». Но о себе он почти никогда ничего не рассказывал. Рассказывал он всегда о других. Чаще всего о тех, кто погиб.

Ветке было пять лет, когда он повез ее и Ирину на Мамаев курган, и ей до сих пор больно вспоминать ту поездку, Там впервые в жизни она увидела, как ее отец плачет.

Но то было давно, еще восемь лет назад. А теперь с отцом снова стало происходить что-то нехорошее. Теперь, в этом новом для них городе, куда он так не хотел ехать и куда они все-таки переехали по настоянию матери, он вдруг стал каким-то неспокойным, каким-то невеселым и неразговорчивым. Может быть, какие-нибудь воспоминания были связаны у него с этим городом — он бывал здесь в детстве.

Уже на третий день — это был тот самый день, когда они столкнулись у лифта с Тамарой Ивановной, — во время первой их прогулки по великолепной зеленой набережной его вдруг без всякой причины начали раздражать восторженные возгласы матери и Ирины. Он ничего не сказал, он просто ушел далеко вперед, ушел молча, чтобы не слышать, как они восхищаются голубыми елями и розами на клумбах. Ветке вначале было непонятно его раздражение. Ведь действительно все здесь, на набережной, было очень красиво. А потом она вдруг поняла: он вспоминал о чем-то. Может быть, очень дорогом для себя. Может быть, о чем-нибудь очень печальном. А восторженные возгласы сейчас никак не подходили к тому, о чем он вспоминал. Но о чем он вспоминал?

Ветка тогда молча догнала его и взяла за руку. А мать весело крикнула ему:

— Ты как Негоро на берегах Африки! Озираешь знакомые места?

Наверно, эта веселая фраза была не очень уместной и, может быть, еще больше рассердила отца, но он промолчал. Только весь вечер потом был мрачным. И тут, когда возвращались, Тамара Ивановна подвернулась, свалившись, как снег на голову, а мать крикнула ему: «Ты знаешь эту женщину?» Тогда обошлось без скандала. А через неделю скандал все-таки состоялся. Правда, Тамара Ивановна здесь была ни при чем.

Всей семьей они отправились в оперный театр, на балет. Для Ветки это был настоящий праздник — первый раз в жизни она шла в театр на балет! С шести лет занималась в хореографическом кружке — и вот теперь идет на настоящий балет!

До начала спектакля они успели побывать в буфете, съели по порции мороженого и выпили лимонаду, а потом прошли в зрительный зал, где оркестр в огромной, таинственно освещенной яме тихо, вразнобой настраивался на увертюру. Потом медленно погасла люстра под потолком, на алый бархат занавеса легли разноцветные лучи, и оркестр заиграл тихо и торжественно. И тогда случилось неожиданное. Отец вдруг крепко стиснул Веткину ладонь, словно просил прощения, резко поднялся и под возмущенный ропот зрителей пошел к выходу.

Ветка бросилась за ним. Он стоял в фойе у окна и курил, хотя курить здесь не разрешалось.

Из театра они ушли вместе. Они шли вдвоем через красивый зеленый сквер, в глубине которого стоял театр, мимо каменной чаши, в которой горел Вечный огонь, потом пересекали огромную, пустынную в этот час площадь первомайских демонстраций. И отец всю дорогу молчал. И Ветка ни о чем его не спрашивала.

Зато потом был скандал. Когда вернулись из театра мать и Ирина.

И еще одна странная вещь произошла с отцом в этом новом для них городе, который действовал на него так нехорошо и непонятно…

За лето Ветка нащелкала несколько пленок — это были последние снимки их старого дома в старом городе, где они жили раньше, больницы, где раньше работал отец, соседских девчонок, бывших Веткиных одноклассниц. Пленки получились недодержанными, лето было пасмурное, но Ветка все равно решила отпечатать снимки — ведь последние.

Ванная была занята стиркой, и Ветка удобно устроилась в кухне. Она занавесила окно и зажгла красный фонарь, который тут же осветил затемненную кухню мрачноватым черно-багровым светом. Ветке нравилось сидеть при таком свете — как в жуткой пещере, таинственно освещенной мрачным светом, идущим из неведомых глубин земли. Она так долго сидела в кухне, распечатывая с пленок снимки, что к ней, недоумевая, заглянул отец.

— Закрой дверь! — закричала ему Ветка.

И так как он почему-то замешкался, она втянула его в кухню к захлопнула за ним дверь, оставив и его в этом багрово-черном мраке.

И тогда вдруг она увидела, как торопливо шарит он ладонью по стене, ищет выключатель… Свет вспыхнул от его руки, мгновенно погасив багрово-черный мрак красного фонаря.

— Ты что? — завопила Ветка. — Ты же мне всю бумагу засветил!

— Прости, — тихо сказал отец. — Я не подумал об этом. Я совсем забыл…

— Ты вообще про все на свете забыл, когда включал! — продолжала вопить Ветка.

А потом она посмотрела на его лицо…

Нет, о чем-то он не забыл! О чем-то он вспомнил, прежде чем погасить этот багрово-черный огонь!

5. ОГОНЬ

Конечно, Валентин зря обманул деда, сказав, что мать с сестренкой приедут позже, что задержались на полдороге, в Камышине, из-за болезни сестры, да еще предупредив, что писем пока от них не будет, — матери не до писем, коли сестренка так захворала. Да и вообще почта сейчас ходит плохо.

Неизвестно, на что Валентин надеялся, сочинив все это, но он жалел деда и боялся за него. А теперь понимал: дед ему не верит. И может быть, именно из-за этого неверия у деда стало сдавать сердце, а он все равно сутками не уходил из цеха. Или ненависть, что была теперь у Валентина вместо сердца, сжигала и его? Может быть, та болезненная, обостренная обнаженность души, что не давала Валентину покоя после той ночи, пришла и к нему тоже, и он давно все понял сам?

Это было странное, непривычное и непонятное для Валентина состояние — словно не только у его рук, но и у души его была когда-то кожа, и вот теперь она обгорела, как и его руки… Все события вокруг воспринимались теперь не его разумом, а этой обгоревшей душой, воспринимались стремительно обнаженными, натянутыми, как струны, нервами. Разум словно бы не принимал никакого участия в этом восприятии, он не успевал думать. В этом было что-то непонятное и нереальное до страшного.

Он помнил, как, лежа на носилках, на палубе парохода, посмотрел вдруг на крутой берег, проплывающий мимо, и вспомнил тут же, что видел уже этот берег когда-то — с песчаным крутым обрывом, с двумя высокими деревьями наверху… Он знал, что не мог помнить этот обрыв и эти деревья, потому что ему было не больше двух лет, когда они всей семьей в первый и единственный раз плыли на пароходе по Волге. Однако теперь он вспомнил этот берег и даже голос матери вспомнил. То, что она сказала в тот момент, когда деревья эти проплывали мимо: «Не отходи от меня далеко, сынок!»

К нему подходила женщина в белом халате, и он, еще не зная ее имени и того, что она скажет, догадывался тут же, как ее зовут, что она скажет и что сделает… Раненый на соседних носилках стонал и метался в бреду, и он думал про него — танкист. И оказывалось — да, танкист.

Чуткое ухо еще не могло уловить гул самолета, а он уже знал — сейчас появится «юнкерс».

На речном перекате он видел группу людей в бескозырках, идущих вброд по мелководью, и догадывался тут же: «С тральщика… Ищут мины… Тральщик по мелководью не пройдет. Потому вот так, вброд…» А сам никогда в жизни не видел ни тральщика, ни его экипажа.

Если бы пароход, на котором его увозили из сожженного города, подорвался на мине, он, наверно, почувствовал бы это задолго до взрыва.

Уже здесь, у деда, ночью, в тишине и темноте пустой комнаты он вдруг подумал о том, что дед скоро умрет, потому что очень больной и очень старый, и тут же испугался этой мысли, поняв: это непременно случится, коли он об этом подумал.

Но чаще всего мучило его всплывшее неожиданно, внезапно, как и те деревья на берегу, из памяти, из далекого, совсем далекого детства воспоминание: ослепительно-голубое небо над головой и широкая дорога, по которой они идут с отцом куда-то, в какое-то далекое, неведомое Неизвестное. Странно и по чужому всплывала в памяти веселая песня отца, которую он пел тогда в пути:

Я по селам, я по селам шел веселым.

Многих, многих я встречал в своих скитаньях…

Почему ему все время вспоминались и это ослепительное небо, и дорога, по которой они шли с отцом, и бескрайние, бесконечные поля, покрытые белым и чистым утренним инеем? Неужто было это когда-то? И куда они шли с отцом? В какое Неизвестное?

И еще помнилось ему: там, в том далеком Неизвестном, ждал их кто-то очень хороший, знакомый и добрый. Может быть, мать?

И откуда и куда шли они через эти бескрайние, покрытые инеем поля? Почему он ни разу не вспомнил об этом раньше? Не вспомнил и не спросил отца, куда же они шли и кто ждал их. А теперь вот уже никогда не спросит…

Он точно знал, что отец погиб, хотя никто не присылал им извещения о его гибели, никто не сказал им, что он убит. Просто когда они вместе с другими семьями пограничников вырвались на грузовике из того городка, где остался отцовский гарнизон, он видел, как позади них, отсекая от них город мертвой чертой, ползли по взрытой снарядами и бомбами земле немецкие танки. Валентин слишком хорошо знал отца — плен или отступление были немыслимы для него. И потому Валентин понимал — отца уже нет в живых. Черный путь вражеских танков навсегда отсек от жизни город, в котором остался отец. И там же, по ту сторону этой черты, навсегда остались и то ослепительное небо, и бескрайние, бесконечные поля, и утренний иней на них.

Теперь Валентин ждал лишь одного — когда заживут руки, и в нетерпении отсчитывал дни, отсиживая в школе уроки с этими никому не нужными изложениями, которые он всей равно не мог писать. Дед обещал устроить его на завод, когда заживут руки. Но не поэтому Валентин отсчитывал дни до того часа, когда снимут бинты, не потому в нетерпении торопил он время.

Он не мог не вернуться туда, в развалины города, где шли теперь смертельные, беспощадные уличные бои, если можно было уличными боями назвать бои в разрушенном городе. И в злом бессилии смотрел на свои забинтованные руки, когда думал о том, что фашисты, может быть, ходят именно по той земле… «Не отходи от меня далеко, сынок!»

Ему нужны были руки, чтобы держать оружие, Все равно какое — автомат ли, гранату или нож. Ему нужны были руки!

План побега уже давно был продуман им во всех деталях пустыми черными ночами. И даже как обмануть деда, он знал. Он скажет — надо же узнать, почему так долго нет писем из Камышина от матери, надо же узнать… Он знал, что дед не поверит ему, как не поверил теперь, но другого выхода у него не было.

Через два месяца ему исполнится четырнадцать лет, и он спокойно может добавить себе еще года полтора, а то и два — он рослый, в отца. Вот только бы руки! Еще неделя-другая, и бинты снимут! И он отсчитывал не только дни, но и часы, лежа без сна в холодной темной комнате, прислушиваясь к настороженной тишине черной ночи за окном. Ему нужны были руки!

* * *

Из городка на юго-западе, где служил отец, их переправили в далекий тыл, на Волгу, и надо было бы, конечно, сразу же перебраться к деду, ведь это было совсем недалеко. Во всяком случае, мать и сестру он обязан был тогда отправить деду, он так теперь жалел, что не сделал этого… Но мать все не хотела отрываться от своих. Ей казалось, что среди своих, таких же эвакуированных вместе с ними жен и детей военнослужащих, она скорее узнает что-нибудь об отце. Ведь и в других семьях отцы остались там же. Она тянула и тянула с отъездом, тянула до последнего. А та мертвая черта, что отсекла их от отца, все ближе и ближе подползала к ним. Фронт приблизился к городу.

Началась эвакуация. Семьи, которые вырвались вместе с ними из того пограничного городка, уезжали одна за другой, и они тоже начали собираться.

Мать написала деду, не очень надеясь на почту, потому что письма ходили плохо, что к первому сентября они приедут обязательно, и рассчитывала, что именно так и будет. В воскресенье, двадцать третьего августа, их должны были переправить на левый берег, а там, на железнодорожной станции, останется только благополучно пересесть на поезд, хотя все что было теперь уже не так безопасно — немцы бомбили и железную дорогу и пароходы, на которых увозили раненых из госпиталей, детей и женщин.

Контора, в которой мать работала, давно уже была закрыта не было теперь в ней надобности. Все в городе жило только для фронта. Из цехов Тракторного завода выходили танки, обыкновенные буксиры превращались в канонерки, даже в самых маленьких, таких мирных раньше механических мастерских ковали оружие, а городские скверы оделись в железную броню — теперь там стояли зенитки. «Ни шагу назад!» — призывали заголовки статей с газетных листов, и все знали, что это — самая суровая строка из самого сурового военного приказа за этот год жестокой войны.

Мать со своими бывшими сослуживцами вот уже месяц каждый день выезжала на окраину города строить оборонительный обвод. Это был уже четвертый обвод, на самой близкой окраине.

Домой она возвращалась поздно вечером, уставшая, покрытая с ног до головы пылью, и без сил ложилась на диван. Лишь просила Валентина принести воды — больше ничего не надо, только чистой воды напиться. Лето стояло знойное, уже давно не было дождей. В городе не хватало воды, чтобы тушить пожары после налетов, и Валентин ходил с кровавыми мозолями на ладонях — оставив сестру у квартирной хозяйки, вместе с другими школьниками рыл котлованы для водоемов.

Немцы бомбили город почти каждый день и почти каждую ночь, и мать от тяжелой работы и бессонных ночей так уставала, что даже губы у нее побелели от усталости. Ее белое батистовое платье, самое легкое и нежаркое, с рукавами-«крылышками» износилось и застиралось за лето так, что голубых цветочков на нем давно уже не было видно, а «крылышки» обвисли жалкими лоскутами. Последние же туфли расшлепались на сбитых и стертых в кровь ногах и уже ничем не напоминали те изящные легкие туфельки-сандалеты с голубыми пуговками, которые мать когда-то так любила.

Мужчины в их семье — отец, дед и сам Валентин — относились к ней всегда как к самой слабой и самой младшей. Особенно до того, как родилась сестренка. И всех снисходительнее и нежнее к ней относился Валентин. Может быть, он понимал и жалел ее даже больше, чем отец. Служба у отца была тяжелая и тревожная, и у отца просто, наверно, не хватало времени заметить, что мать иногда ходит с заплаканными глазами, хоть и улыбается, стараясь не выдать своих слез.

А Валентин ее понимал. Он часто додумывал за отца то, что тот не успевал додумать, замечал то, что тот не успел или не сумел заметить. Когда-то в юности мать училась в балетной школе, и все мысли ее и все мечты были только о театре. Но потом она вышла замуж, а в тех местах, куда отца посылали служить, театров не было. А она даже своим детям дала оперные имена — Валентин и Виолетта.

В театр ей удавалось теперь попасть лишь как зрительнице, когда они всей семьей приезжали к деду, да и то если оперный театр не был на гастролях. Для матери это были самые счастливые дни. И для Валентина тоже. Почему — этого он и сам не знал. Просто, наверно, потому, что все было празднично и светло тогда. В театр они ехали на трамвае, и почему-то всегда это были солнечные, ясные дни. И зрелище, которое открывалось перед ними на огромной сцене, было праздничным и необыкновенным, Даже когда на сцене была ночь, это была огромная, ослепительная ночь. И занавес из алого бархата, и оркестр, вразнобой настраивающийся на увертюру, и свет сильных разноцветных лучей, падающих на занавес, и светлая голубоглазая девочка в испанской шапочке и белой матроске, с таким необыкновенным и ласковым именем — Фаля… Все было волшебно.

Назад Дальше