* * *
Давно уже были уложены их немудреные пожитки, они были готовы к дороге еще с утра. Но никакой уверенности в том, что они смогут наконец-то уехать в это долгожданное воскресенье, не было. Уже несколько раз объявляли воздушную тревогу, а дневные налеты были еще хуже ночных — все было на виду, и немцы бомбили не только город, но и переправу, и пароходы, даже санитарные, с ранеными.
С близкой северной окраины к полудню стали доноситься глухие раскатистые звуки взрывов, тяжелый прерывистый гул, и это не было похоже на бомбардировку…
— Уж не они ли прорываются? — с тревогой спрашивала хозяйка квартиры, прибегая к ним каждые четверть часа. — Степан-то мой там, на заводе! Уж не они ли это, а?
Мать успокаивала ее, как могла, для убедительности подбирая слова из сводок Совинформбюро:
— Бои идут на дальних подступах. А завод — какие же это дальние? Это даже не ближние. Это уже город… Возможно, эвакуируют какие-нибудь важные объекты — так надо. А может быть, просто гроза идет?..
Она боялась сказать слово «ликвидируют», да и тому, что говорила, все равно не верила. Ясно было, что ни на «эвакуацию» объектов, ни на бомбежку, ни на грозу это не похоже. Неужто и в самом деле бой?
Маленькая Ветка капризничала. Ей, такой маленькой, трудно было переносить жару и бессонные ночи, а теперь еще и эту суету, связанную с предстоящей нелегкой дорогой. И мать даже отшлепала ее, чего никогда раньше не делала. А Валентин, пожалев Ветку, нагрубил матери, чего тоже раньше никогда не делал. Все словно ждали чего-то недоброго, а потому и были так неспокойны. Все ждали — ждали люди, ждали улицы под раскаленными от зноя крышами, ждало высохшее от жары, тревожное небо. И эти глухие раскаты, доносящиеся с севера, были словно предвестниками того, чего ждали…
Новый сигнал воздушной тревоги прозвучал ровно в пять.
Мать ахнула — вот уж некстати так некстати! Так некстати они еще никогда не прилетали! Им уже пора было к переправе.
— Ничего! — попробовал успокоить ее Валентин. — Переждем. Все равно до отбоя переправа не будет работать. Может, и не прорвутся еще.
— В убежище пойдем? — нерешительно спросила мать. — Может, обойдется?
— Подождем немного, — подумав, решил Валентин как старший. — Если минут через десять не начнут грохать, может, и обойдется.
Ровно через четверть часа загрохотали зенитки. Сначала где-то вдалеке, потом ближе, в центре. Мать подхватила на руки Ветку.
— Бежим!
Убежище было рядом, в соседнем дворе, но это была всего лишь простая щель, укрытая бревнами и досками, и они предпочитали другое, подальше, в самом конце улицы. Оно казалось им надежнее, потому что это был крепкий кирпичный подвал, а над ним всего лишь одноэтажный каменный дом, стоящий на пустыре — площадке, подготовленной к какой-то стройке еще до войны. И водоем был рядом, и откапывать будет легче, и пожар ниоткуда не перекинется.
До убежища они добежали быстро, за какие-нибудь три-четыре минуты, а потому не успели услышать того страшного гула, что надвигался на город с запада и юго-запада, не успели увидеть черной железной тучи, закрывшей небо…
Валентин по дороге попытался еще раз успокоить мать: Не бойся! Я думаю, ненадолго. Вот увидишь, скоро будет отбой. Еще успеем на переправу.
Но уже через час, сидя в убежище, они поняли, что наверху происходит что-то необычное. Это был не просто грохот взрывов, от которых вздрагивала земля, к этому они уже привыкли. Там, наверху, стоял не прекращающийся ни на секунду протяжный дикий стон… Это был стон, вобравший в себя и грохот взрывов, и голос зениток, и визг летящих с неба бомб, и гул самолетов. Все это они различали. Но вплеталось; в этот стон еще что-то, похожее на протяжный, не прекращающийся ни на секунду глухой крик. Что это было, они пока, не знали, но это было самое страшное.
В подвал проник запах гари, потом погас свет. В темноте заплакали дети — их было много здесь. Плакала и Ветка, обхватив Валентина за шею. Слабые материнские руки она, видимо, считала не очень надежной опорой, а потому все время тянулась к Валентину и повторяла:
— Папа! Папа!
Она и раньше называла его папой, потому что ничего пока не умела говорить, кроме двух слов — «мама» и «папа». Но теперь это зовущее «папа» отзывалось в Валентине глухой болью. И боль эта порой заглушала стон, доносившийся сверху.
— Ничего-ничего! — все еще пытался успокоить он мать. — Должен же быть когда-нибудь отбой! Должен же быть!
Но отбоя все не было.
Теперь и женщины плакали. Запах гари пробивался через вентиляционные отверстия, и в подвале стало трудно дышать.
Зажгли «летучую мышь», и тогда в свете ее все увидели, что в подвале легкими серыми кругами плавает дым.
— Горим!
— Дежурные тут есть или нет? Да что же это такое? Надо же узнать, что там!
Пожилой человек в белом полотняном костюме, давно уже ставшем похожим на пропыленный рабочий комбинезон, тяжело поднимаясь, сказал:
— Сейчас все выясним! Не волнуйтесь!
Дойти до ступенек лестницы, ведущей из подвала, он не успел — дверь распахнулась. Багровый отсвет пожара метнулся вниз по ступенькам. На пороге стояла девушка с повязкой на руке — из команды МПВО.
— Взрослые есть?
— Что там? Как там? — закричали со всех сторон. — Горим?
— Вы не горите! — срывая голос, крикнула девушка. — Госпиталь горит! Гражданочки! Милые! Кто может?.. Помогите! Здесь недалеко!
Несколько женщин тут же двинулись к выходу. Виновато оглянувшись на Валентина, поднялась и мать.
— Смотри за сестрой, Валечка!
Валентин не сразу принял решение, а когда принял, пожалел, что замешкался. Как он мог промедлить хоть полминуты? Там же раненые! И к тому же из двух женщин его семьи, оставленных теперь на его попечение, в большей опасности была мать.
Передав заплаканную Ветку соседке, он попросил:
— Вы, пожалуйста, ее не оставляйте! Я сейчас вернусь!
А в его ушах долго стоял ее умоляющий зов: — Папа!
* * *
В первый момент ему показалось, что он видит самый страшный в своей жизни сон. Непонятно было — вечер еще или уже ночь. Черно-багровым заревом пылало небо. Страшный гул в первый момент оглушил его, но он тут же понял, что вплеталось в этот гул с такой непонятной настойчивостью жуткого человеческого крика. То был голос огня.
Но то, что он увидел, нельзя было назвать пожаром. Пожары он видел и раньше. Перед ним лежал гигантский, бесконечный огненный коридор. Горела вся улица, на которой они жили, горела вся, от начала до конца. Пылала и левая и правая сторона. Горели столбы, горели деревья… Вначале он не понял, почему так больно подошвам ног, потом увидел — под ногами плавится и чадит асфальт. А там, где тротуар кончался, перебегали одна за другой огненные искры — горела высохшая пыльная земля. Удушающая жара обжигала лицо, и показалось ему вдруг, что это не пламя, а сама земля кричит в ужасе. И он закричал тоже, почувствовав вдруг себя совсем беспомощным…
Своего голоса он не услышал. Не услышала его и мать, стоящая в нескольких метрах от него. Вместе с другими женщинами она стояла посреди горящей улицы, и они не знали, оглушенные и ослепленные, что же делать — проход к госпиталю, где погибали раненые, за эти считанные минуты был перекрыт пламенем.
Крик земли и огня намертво заглушал голоса, и он не слышал, о чем говорят и спорят растерявшиеся женщины. Но он увидел, что мать показывает на ту сторону улицы, где в кирпичном заборе между двумя горящими домами зиял пролом. Забор разрушило взрывной волной, и пролом светился все тем же багрово-черным заревом, что и небо. Кажется, мать убеждала других, что именно через этот пролом скорее всего можно выбраться к горящему госпиталю. Она сердилась и торопила остальных, а те медлили. И оцепеневший Валентин стоял неподвижно, словно подошвы его ног были припаяны к плавящемуся асфальту. Тогда мать гневно махнула рукой, и ни он, ни эти растерявшиеся женщины не успели ее удержать…
Она, всегда такая легкая и быстрая, в своем воздушном батистовом платье с рукавами-«крылышками», стремительно перебежала улицу — туда, к багрово-черному пролому, и Валентин не сразу понял, что произошло. Сознание его отказалось в первый момент понять это.
Секунда, вторая… Последняя, третья, секунда вытянулась, разрослась в бесконечное, багрово-черное мгновение…
На том месте, где в четком багровом силуэте пролома только что была мать, пылал огненный факел с очертаниями человеческой фигуры.
Он не успел ни закричать, ни броситься к горящей матери. Железная смерть, уже несколько часов носившаяся над городом по замкнутому кругу, обрушилась на него…
Когда он выбрался из-под горячих кирпичей и горящих досок, он не понял, где находится. Там, впереди, где должен был быть пролом в стене, в котором он в последний раз увидел мать, светилась теперь груда раскаленных кирпичей. От дома слева осталась лишь стена, и стена эта клонилась, готовая рухнуть. Он рванулся к ней, словно надеялся удержать ее, упросить не падать. Но стена рухнула, еще раз похоронив багрово-черный пролом, в силуэте которого так страшно пылал тот факел…
Он разгребал руками дымящиеся кирпичи, обжигая руки и не чувствуя боли, срывая голос, звал и кричал… Кто-то оттаскивал его от этой раскаленной горы, от страшного могильного холма над телом матери. Отбиваясь, он оглянулся.
Позади, на пустыре, где должен был стоять прочный кирпичный дом, в подвале которого было так много детей и где осталась его маленькая сестра, дымилась огромная яма, и огонь перебегал по ее краям — пожирал землю…
Он долго метался среди этих страшных незнакомых развалин, не находя никого из живых. Снова разгребал раскаленные кирпичи и горящие доски, рыл землю обожженными руками… Потом снова налетела железная смерть, закрывшая небо, и опять он выбирался из-под груды кирпичей и горящих досок.
А потом смерть налетела еще. И еще… И он выбирался из-под досок, выбирался из-под земли и снова кричал и звал, и снова разгребал кирпичи и землю руками.
Потом какая-то незнакомая, а может быть, и знакомая женщина схватила его за плечо и потащила куда-то, а он, вырываясь, гневно кричал: «Почему не тушат огонь? Почему не тушат огонь?» — «Тушат, тушат! — успокаивала его женщина. — Тушат, как могут! Нет воды, водопровод разбомбили!»
Потом кто-то громко сказал над самым ухом, приказывая кому-то:
— В театр его!
Мгновенно всплыла в памяти светлая голубоглазая девочка в матросском платье и белой испанской шапочке…
— Ведите его в театр! Там детский приемник.
— Какой приемник? Его в госпиталь нужно! Руки!
Потом снова налетела смерть, и он снова не мог понять, где он и почему вокруг него снова никого нет. Только этот страшный, проглотивший и небо, и землю, черный огонь!
Теперь он уже не мог найти ни того холма из раскаленных кирпичей над телом матери, ни той воронки на месте дома, где осталась сестра. Вокруг были развалины и пылающие коробки домов — все незнакомо и страшно.
* * *
Кажется, на востоке, за рекой, занималась заря, когда он снова оказался среди людей — на берегу, распаханном, вспоротом раскаленным железом.
У реки искали спасения. Спасения от огня и от еще более страшного, чем огонь. В город рвались фашисты. Но река не могла спасти — река сама горела. И наверно, ему показалось бы странным, если бы она не горела.
Горящая вода захлестывала причалы, пароходы, стоящие на рейде, и те, что пытались уйти с детьми и ранеными туда, на левый берег, где занималась заря. Но и заря казалась пожаром. Казалось — горит весь мир, и негде укрыться от огня. Пылающая вода выплескивалась на прибрежный песок, лизала ноги людей, мечущихся вдоль берега. «Нефтехранилища! Это — нефтехранилища!..»
Город пылал, как огромный костер. Но огонь гигантского пожара не давал света. От огня шел багровый мрак. Багровый мрак покрывал все небо, проглатывал рассвет, превращая и его в зарево, разрастался, вбирая в себя теперь не только огонь и дым горящего города, но и кровь сожженных людей.
Временами ему казалось, что все это — не жизнь, что все это не настоящее, потому что такого не могло быть! Казалось — тот праздничный и светлый, из прошлого, театр вдруг предательски обнажил мрачный черно-багровый занавес, разыгрывая чудовищный спектакль, издеваясь над людьми, что метались вдоль пылающей реки, издеваясь над ним, над живой, не погибшей матерью! Вот поднимется этот занавес, и навсегда исчезнет багровый мрак. И мать появится рядом, и река погасит свое пламя… Но занавес не поднимался. Черной дымной тучей гигантского пожара он висел над городом, и ветер, рожденный невиданным пламенем, колыхал и трепал его по всему небу. Багровый мрак не уходил с земли, не давал свету прорваться к ней…
Потом пришел день, непохожий на день. А может быть, это был уже другой день? Или третий? Или четвертый? Солнца все еще не было видно. Или багровый мрак проглотил и его тоже и свет на земле погас совсем? Погас навсегда?
Нет, свет все-таки был. Он увидел его слабый легкий блик на волне у самых глаз — кто-то вел его вброд к плоту, на котором было много детей. Ему показалось вдруг, что там, на плоту, сестра, и он бросился вперед, чуть не захлебнувшись. Его удержали, помогли взобраться на скользкие бревна плота, и тогда он почувствовал боль и увидел, что руки у него забинтованы.
И тут же притаившаяся до этого на какое-то время железная смерть вновь обрушилась на него, на реку, на плот с детьми. Жестокая свинцовая плеть рассекла плот надвое, ударила по детям, по маленькой девочке в розовом платье, так похожей на его сестру.
Он успел увидеть через фонарь самолетной кабины лицо человека, расстреливающего детей с высоты бреющего полета. Успел увидеть, но не успел запомнить — его опрокинуло в воду, и он, чувствуя, что идет вниз, в глубину, не сопротивлялся тяжелой и прохладной воде, укрывшей его от черно-багрового мрака.
Кто-то с силой рванул его вверх, к свету.
Он начал сопротивляться! Он не хотел к свету!
* * *
Какое это было доброе, ласковое, светлое имя — Фаля… Иногда оно на какое-то время вытесняло из его памяти то безумное, страшное, что увидел он в сожженном и разрушенном городе, но обнаженная, обгоревшая в багрово-черном пламени душа его осталась прежней — опережая разум, она по-прежнему воспринимала окружающее до странного стремительно и необычно.
Он видел, как горит в огне живой человек — его мать, видел, как горит небо, как горят земля и вода. Теперь в нем самом тлела обгоревшая в том же пламени душа, перебивая боль в обожженных руках. И только ласковое имя Фаля, почему-то произносимое в его памяти всегда голосом матери, гасило на короткое время этот тлеющий костер…
Самым страшным для него было пробуждение. Во сне — если не снилась мать — он забывался. Но, просыпаясь утром или среди ночи, он вздрагивал в ужасе, вспомнив, что случилось. И обгоревшая, обнаженная душа снова начинала опережать разум, вызывая в памяти то, что он раньше не помнил никогда, воспринимая окружающее жутко и обостренно, заставляя его догадываться, предчувствовать, что именно произойдет сейчас, что сделают или скажут окружающие его люди.
Тогда он, убивая это страшное состояние своей души, воскрешал в ней голос матери.
Фаля! Фаля! Фаля! Фаля!
Он повторял это слово и сам, повторял как заклинание… Осень в этом городе, куда они приезжали раньше каждое лето и который раньше казался ему таким светлым, была промозглой, слепой. Слепые, без единой полосочки света вечерние окна домов, улицы с погасшими фонарями, небо без звезд, затянутое тучами, серые бесцветные дни.
В маленькой комнатке, что осталась теперь у них после того, как дед пустил в большую комнату эвакуированную семью, было темно и глухо от светомаскировочных штор из черного дерматина. Валентин иногда забывал о том, что утром эти шторы надо поднять, но даже когда он не забывал это сделать, оконные стекла, перекрещенные бумажными полосками, казалось, не впускали свет в комнату. Вернее, они впускали его, но это был не тот, не прежний, а какой-то совсем другой свет, унылый и пасмурный. И сами окна словно утратили свое назначение, стали похожи на прицельные щели в пулеметном щите. И светлая девочка со светлым ласковым именем была уже не той, не прежней светлой девочкой, в глазах которой отражалось чудо — увиденный ею спектакль на сцене театра. Теперь в глазах этой девочки с бледным лицом и синими жилочками на висках не было света… Да неужто это было когда-то — и светлая девочка в белой испанской шапочке, и театр?