Утренний иней - Ширяева Галина Даниловна 19 стр.


— Понимаешь, — сказал он, снова примостившись на краешке табурета, — когда-то, много лет назад, твоя мать вот так же выбрала…

— Она вас выбрала, — холодно уточнила Настя. — Она ушла от моего отца и выбрала вас. Вы это хотели сказать?

— Нет. Я не это хотел сказать, — произнес он, и Настя по его лицу поняла, что разговор для него делается все труднее и труднее.

А Насте не было трудно с ним разговаривать. Ей очень хотелось с кем-нибудь поговорить. Лишь бы он не трогал деда Семена.

— Я не знал твоего отца. Я его никогда не видел. Он расстался с твоей матерью еще до меня. И ты же знаешь прекрасно, что у тебя был еще один отчим. А твой отец, кажется умер…

— Мне все это говорят. А я не верю! — с вызовом сказала Настя. — Я не верю!

— Я не могу тебе точно сказать, действительно ли он умер. Во всяком случае, для твоей матери и для твоих родных он умер. Значит, и для тебя тоже.

— А для меня — нет! — сказала Настя. — Это вы его похоронили.

Она сделала ударение на слове «вы», чтобы он понял, кого больше всех она считает виноватым.

— Ладно, — сказал он как-то покорно. — Если тебе нужен виновник, можешь считать, что это я. Но я говорил тебе о другом выборе! Тут трудно тебе объяснить. Ты еще мала.

— Мне почти тринадцать! Я не маленькая!

— Ты — маленькая! И ты так похожа на мать, так похожа, — он улыбнулся ей почти прежней, почти заискивающей улыбкой. — Так похожа… И тоже, наверно, когда-нибудь кому-нибудь принесешь горе?

— П-почему? — почти ужаснулась Настя, вспомнив разговор с дедом Иваном.

— Да потому что, когда красота выбирает зло, она несет горе, — сказал он. — Злая красота всегда несет горе… Это страшно, когда красота — злая… И ты сделала такой же выбор!

— Какой выбор?

— Такой же, как твоя мать! Ведь она ушла от матери к твоему деду Семену не потому, что любила его больше!

— А почему?

— К злу ее потянуло, к злу, к злу! Потому что у этого зла были золотые реки, будь они прокляты!

Наступила тишина. Отчим вскочил и убежал зачем-то в прихожую.

— Я не делала никакого выбора! — крикнула ему из кухни Настя, чувствуя, что сейчас может расплакаться, — Я ничего и никого не выбирала! Просто меня невзлюбили в интернате… А я не могу жить у деда Ивана, потому что… потому что он неродной, а деда Семена туда не пускают!

Отчим ворвался в кухню. Он был похож на разъяренного мальчишку.

— И правильно делают, что не пускают! В шею его! В шею!

— Не смейте так говорить про моего дедушку! — закричала Настя. — Не смейте! Вы не имеете права!

— Имею! — закричал отчим и стукнул кулаком по столу. — Я — имею! Слышишь! Имею!

Настя закрыла глаза… Наверно, она побледнела, потому что отчим тут же спросил испуганно:

— Ты что? Что с тобой?

— У вас есть доказательства? — прошептала Настя. — У вас что, есть доказательства?

— Какие еще доказательства? — спросил он растерянно. — О каких доказательствах ты говоришь?

— Так и не смейте! Не смейте, если нет… Не смейте!

Он снова убежал в прихожую и теперь метался там, налетая то на столик с телефоном, то на вешалку, то еще на что-то.

Тогда Настя тоже ворвалась в прихожую.

— Вы не смеете оскорблять моих родных! И деда Семена! И маму!

— Маму?! Я ни разу в жизни не оскорбил, не обидел твою маму! Я ее всегда любил… Я любил всю жизнь зло! Самое страшное зло на свете! Я пытался… Но что толку? Что толку?

Еще полминуты такого разговора, и Настя подралась бы с ним, но в замочной скважине входной двери резко, стремительно повернулся ключ, дверь распахнулась настежь, и вошла мать.

— А! — сказала она спокойным, даже, как показалось Насте, скучным голосом. — Наконец-то, кажется, вы поладили между собой. Разговорились так, что на нижней площадке слышно. Ну что ж, лучше поздно, чем никогда. Ведь так, Ася?

— Нет! — сказала Настя, все еще готовая к драке. — Лучше — никогда!

Мать засмеялась и поцеловала ее так, как целовала когда-то, когда у Насти были королевские владения. И Насте показалось вдруг на одно мгновение, что к ней вернулось то, утерянное…

Но ничего не вернулось. Ничего.

Наоборот, в дом с приходом матери вошла какая-то странная тревога. Дом словно ожидал чего-то недоброго. Все ожидали этого — хрустальные вазы, дорогие ковры, клыкастый буфет… И Настя ожидала. Но мать рано услала ее спать и плотно прикрыла дверь ее комнаты, а потому Настя и не уловила, не догадалась, когда же именно это недоброе вошло в их квартиру, хотя не спала почти полночи. Полночи она проплакала.

Плакала она от обиды на отчима и еще от какого-то странного, незнакомого ей чувства, вовсе уж на обиду не похожего. То ли это было раскаяние, то ли сожаление о чем-то. И сожаление это, как ни странно, было связано опять же с отчимом.

В конце концов, если не смогла она его полюбить, так, наверно, смогла бы просто по-хорошему с ним подружиться. Может быть, и в доме этом им обоим было бы тогда уютнее. Раньше никак не хотела она признаваться себе в том, что в этой квартире среди ковров и хрусталя, рядом с клыкастыми мордами на старинном страшном буфете ей холодно и неуютно так же, как на дне того глубокого и темного оврага, через который она прошла ночью, узнав его последнюю глубину… И даже сегодняшний поцелуй матери, вернувший, как ей показалось, что-то утраченное, мало добавил тепла и уюта этим стенам.

В квартире было тихо. Только через неравные промежутки времени старые часы в комнате, где стоял страшный буфет, хрипло и тяжело отбивали время: «Дон-дон!» Потом снова: «Дон-дон!» Они били неверно, отбивая в полночь час ночи, а в час ночи — три часа.

Это была единственная старинная вещь в квартире, которая умела говорить. Остальные молчали — если не считать приемника и телевизора, — но то были новые вещи. А старые молчали. Говорили только эти часы. И в том, как они начинали говорить вдруг тяжело, трудно, со стоном, в такое неположенное время, было что-то тревожное. Словно хотели они рассказать что-то тяжкое, о чем знали давно. Хотели и не могли.

Может быть, им, как и Насте, было холодно и неуютно в этом доме?

А почему так холодно и неуютно здесь Насте? Словно серый густой туман, заполнивший улицы города, проник сюда, в эти стены, и не давал Насте дышать. Или не давало дышать то, о чем все хотели и все не могли рассказать эти старые часы?

«Дон-дон! Дон-дон!» — отбивали и отбивали они тяжело, со стоном, неверное ночное время…

Утром она проснулась поздно. И ей сразу показалось странным, что ее не разбудили, — маленький неантикварный будильник на столике возле кровати показывал такое позднее время, что она поняла: в школу опоздала!

В квартире никого не было. Мать и отчим уже ушли, и было совсем непонятно, почему же ее не разбудили перед уходом.

Пугаясь предстоящей ей неприятности — первый раз в жизни она опаздывала на уроки, — торопясь, она кое-как расчесала волосы, заплела косы и, не умывшись, не позавтракав, бросилась собирать портфель, который вчера, в этот суматошный, скандальный день, так и не уложила. Как назло, куда-то пропал дневник.

Она облазила на коленках почти всю квартиру, заглядывая под шкафы, под диваны, под кровати. На кухне заглянула даже на всякий случай в мусорную корзинку и обеспокоилась, увидев, что она пуста — мусор выбросили.

Корзина была пуста. Лишь на дне, зацепившись за отставший камышовый прутик, лежал клочок бумаги. На странность его, обеспокоенная пропажей дневника, Настя не сразу обратила внимание.

И лишь когда перевернула корзину вверх дном и потрясла ее на всякий случай, хотя надежды обнаружить в ней дневник не было абсолютно никакой, и клочок упал на пол, она увидела написанное на нем крупным и четким почерком свое имя.

Настя, недоумевая, подняла клочок и поняла, что это часть разорванной записки или даже письма.

«…щай, Настя!» — так кончалось письмо. А выше:

«…очка, твой отец… стоит искать…»

И дальше это:

«…щай, Настя!»

Это было все, что осталось от письма. Ясно было, что писал его отчим. Но почему же он разорвал его?

А он ли разорвал? Может быть, он хотел что-то сказать ей про отца? А мать этого не захотела… Это мать разорвала письмо!

Но разве он не может сказать ей прямо то, что хотел сказать в письме? Зачем нужно было писать письмо, от которого вот теперь остался один-единственный клочок?

«…щай, Настя!»

Эта последняя строчка не могла означать ничего другого, как «прощай, Настя!».

Она осторожно разгладила этот помятый жалкий клочок бумаги ладонью, она поняла, что случилось. Отчим ушел от них.

* * *

Дневник она нашла на клыкастом буфете. Кто-то, похоже рассердившись за что-то то ли на Настю, то ли на дневник, то и еще на кого, зашвырнул его за большую хрустальную вазу.

За что же с ним так? Может быть, матери он снова напомнил о скучных и неприятных школьных годах?

Дневник она нашла, но в школу все равно идти было уже поздно — шел к концу второй урок. Но и дома сидеть она не могла.

Она взяла кое-как собранный портфель, захватила из конфетницы пряник и вышла на улицу. На крыльце она остановилась, зажмурив наплакавшиеся за ночь глаза… Утром ударил мороз. Он убил, смял туман, так долго висевший над городом. И туман осел на деревья, на землю и на крыши домов белым чистым инеем. Все было ясно и чисто вокруг. «Вот всегда бы так!» — подумала Настя. Всегда бы рассеивалось все темное и неясное и ложилось бы вокруг чистым утренним инеем. Так ясно и так светло было на земле, что ей захотелось идти куда-нибудь без конца, без отдыха. Идти куда-то далеко, к холмам, что так красиво лежали вокруг Миловановки.

Как хорошо ей было там, возле бабушки и деда Ивана. И почему не может она жить с ними и любить их больше всех? И почему так жестоко обошлась она и с ними и с отчимом, который не причинил ей никакого вреда? Наоборот, он всегда был добр с нею. И вот даже хотел на прощание сказать ей что-то про ее отца. Как теперь узнать, что он хотел сказать?

Мокрые Настины ресницы склеивались от слез и от инея, который от тепла превращался в слезы… Отчего бывает иней? Оттого, что тепло соприкасается с холодом? А потом иней уходит, и остаются слезы. Потому что ушло тепло? Или оттого, что ушел холод?

Ей во что бы то ни стало надо было разыскать сегодня отчима. И чем скорее, тем лучше. Она испугалась, подумав о том, что отчим может уехать навсегда, как и Евфалия Николаевна.

До университетского городка надо было ехать в другой конец города на трамвае. И за время этого долгого и одинокого ее пути с частыми остановками на незнакомых улицах столько всего передумалось!

Меньше всего она ожидала, что отчим от них уйдет. Невольно она связывала его уход со своим переездом к матери, хотя смутно догадывалась, что дело вовсе не в ней. А может быть, все-таки и в ней немного? Почему отчим так болезненно воспринял Настин «выбор»? Может быть, и он, как Настя тогда в бреду, тонул, задыхался в медовых реках-ручьях? Может быть, с уходом отчима потеряла Настя что-то такое, чего не надо было терять? Но ведь он не отец ей! Не отец! Вот найти бы отца, повидаться, поговорить бы с ним! Может быть, и к отчиму тогда Настя стала бы относиться по-другому? И к деду Ивану тоже…

Отчим был на лекции — так ей сказали внизу, в вестибюле, где сидела женщина-вахтер. Насте долго пришлось ждать звонка с лекции. Но и после звонка он не появился внизу, хотя ему передали, что его ждут. И передали, кто именно ждет. Настя прождала всю перемену, дождалась звонка на следующую лекцию. Женщина-вахтер послала за ним еще кого-то. Настя ждала еще, ждала долго — пока ей не сказали, что он ушел. Через другую дверь ушел.

Может быть, он испугался, что написал в записке что-то лишнее. Или же просто не хотел возвращаться даже на десять, даже на пять минут к тому, с чем порвал навсегда — к прежней своей жизни не хотел возвращаться. К жизни, в которой была и Настя. Она принадлежала этой жизни, была ее частью и вырваться из нее так, как сделал это он, не могла… А он вырвался и не хотел возвращаться в нее даже на пять минут. И Настя его не осудила. Она молча ушла.

Было уже так поздно, что она могла опоздать теперь уже и к возвращению матери домой. Однако торопиться домой ей совсем не хотелось, хотя и деваться тоже некуда было. Она пошла домой пешком, зная, что придет поздно.

От утреннего инея не осталось и следа. Деревья на городских улицах, давно потерявшие листву, стояли голые и некрасивые, и капли воды тускло поблескивали на их обнаженных ветках, словно слезы — от радости, от горя ли?

Давно забытый, ставший ей чужим город открывался нынче для нее своей самой грустной и самой некрасивой стороной. Но может быть, так казалось Насте потому, что чувство какой-то утраты посетило ее сегодня. Отчим? Но ведь она никогда не любила и никогда не жалела его. И наоборот, письмо, оставленное им, письмо об отце, обнадеживало, несло Насте хоть и непрочную, но все-таки надежду. Может быть, отец где-то совсем недалеко? Может быть, даже он живет в этом городе? Может быть, он совсем рядом. И может быть, он, как и отчим, ушел, убежал от медовых рек, не зная, что теперь вот и Насте хочется от них убежать.

Всегда, когда ей было плохо, когда ее кто-нибудь обижал или когда вдруг почему-нибудь грустно становилось в Каменском интернате, всегда ей хотелось именно к матери, именно в этот дом, в эту квартиру со старинной, страшной мебелью, с кремовыми шторами на окнах. Там была ее мать.

Теперь же ей совсем не хотелось туда. Хотелось в Миловановку, хотелось в Каменский интернат… И лишь в дом матери ей возвращаться не хотелось.

* * *

Но она вернулась туда.

Вернулась поздно — уже почти зимние сумерки, пришедшие в этот пасмурный день еще до пяти часов, опустились на город, и в окнах домов зажглись огни.

Горели они и в окнах Настиной квартиры. И горели почему-то, как и вчера, во всех окнах. Только не тревожно, как вчера, а по-праздничному ярко и уютно. У Насти дрогнуло сердце — неужто отчим вернулся? Конечно! Конечно же, вернулся! Не мог же он вот так сразу… Не поговорив, не простившись по-настоящему. Не мог, конечно же, не мог!

Она взлетела по лестнице, задыхаясь от быстрого подъема и от нетерпения, несколько раз подряд нажала на кнопку звонка, с удовольствием услышав, как в квартире заиграл, запел веселую мелодию дверной гонг.

Дверь открыла мать. Она была в новом красивом платье, поверх которого был надет очень красивый парадный фартук. И прическа у матери сегодня была тоже очень красивой, новой. И голос ее показался Насте каким-то по-новому красивым и звонким, когда она сказала:

— А вот и моя Ася наконец-то пришла!

И тут же в квартире раздались еще чьи-то тяжелые шаги, и в прихожую из комнаты заглянул совсем незнакомый Насте, новый человек — большой, высокий, с широкими толстыми плечами, с густыми, как грива, седеющими волосами.

— Здравствуй, Ася! — сказал новый человек.

— Ну, будем знакомиться в комнатах, здесь тесно! — все тем же, по-прежнему новым, звонким и красивым голосом воскликнула мать. — Раздевайся, Ася! Да где же ты так долго была? Во Дворце пионеров, что ли?

— Во Дворце пионеров, — тихо отозвалась Настя, не понимая, что же происходит.

— Ну! — сказала мать, когда она, сняв пальто и переобувшись, вошла в комнату. — Знакомься, Ася. Это — твой отец.

— Папа! — вскрикнула Настя.

Броситься к нему она не успела. Он протянул ей руку и сказал:

— Ну, здравствуй! Думаю, поладим с тобой, а? У меня у самого такая же дочка. Чуть постарше, но в общих-то чертах такая.

Настя машинально вложила свою руку в его большую мягкую ладонь. Глаза у него были голубоватые, водянистые — незнакомые, чужие, новые глаза…

— Ну, здравствуй, Ася!

— Здравствуйте, — сказала Настя.

— Вот и слава богу! — весело воскликнула мать. — Вот сейчас я выключу духовку, включу телевизор и — к столу!

Над праздничным, в серебре и хрустале столом сверкала большая люстра. В доме было все как-то по-новому и теперь уж совсем по-чужому…

Назад Дальше