Она развернула ковер, и как красиво лег перед ним этот венок из цветов!
— А! — сказал он заинтересованно. — Вещь!
— Вещь! — обрадованно повторила Фаля. — Если нужно, я могу его вам опять довезти до самого дома, у меня санки… И вы знаете, мне не обязательно деньги. Мне бы меду. Хоть половину баночки.
— А баночка-то у тебя большая?
— Нет-нет! Что вы!
Она судорожно рылась в затвердевшей от мороза кошелке, не сразу сумев озябшей рукой ухватить банку. А он, сдвинув мохнатую шапку на затылок, втащил ковер на прилавок, разгладил цветы ладонями, словно лаская их, и на горбоносом его лице с рыжими, мохнатыми, как и его рыжая шапка, бровями, с крупной то ли бородавкой, то ли родинкой между ними, все яснее и яснее выступала довольная улыбка. Ковер ему нравился.
Фаля вдруг испугалась, что он заметит вплетенные в венок имена и раздумает покупать ковер, и, приложив отчаянные усилия, почти со стоном выдернула банку из обледеневшей кошелки.
— Вот!
Она протянула ему банку и вдруг с ужасом увидела, что он заинтересовался теперь чем-то совсем другим, чем-то таким, что занимало его больше Фалиного ковра, чем-то таким, что находилось позади нее.
Фаля оглянулась.
Прижимая к груди кошку с отбитыми ушами и вылинявшую матрешку, позади нее стояла ее синеглазая соседка. Это на нее так заинтересованно смотрел рыжий.
— А! — сказал он с какой-то веселой злорадностью. — Старая знакомая! Настя-Настасья!
У Фали дрогнуло сердце — сейчас его опять рассердят!
— Ну, милая, шоколадная, и много ли наторговала? Смотри-ка! Опять со своей кисой пришла! Что, не идет торговля-то? А?
— Этой девочке мед нужен, — нахмурив тонкие темные брови, сказала девушка, не глядя на рыжего. — А ковер у нее очень дорогой, ручной работы. Редкий. Очень дорогой ковер. Я сама видела — ей очень много за него предлагали. А ей мед нужен, а не деньги. Вы ей взамен, пожалуйста, меду дайте… Сколько нужно… Пожалуйста.
— А тебе-то самой разве не нужен мед, а? Неужто не нужен? Вот тебе я бы за твою кису хоть полпуда меда отвалил, хоть десять тысяч! Давай мен на мен, а? Ты мне кису, а я тебе все десять тысяч выложу.
— Мне ничего не надо! — вспыхнув, крикнула девушка. — Я вам ничего не продаю! Вот девочка вам ковер дорогой предлагает. Ей мед нужен.
Такой грубости от этой тихой красивой девушки Фаля никак не ожидала и совсем перепугалась — сейчас он рассердится!
Так и случилось.
— Ах, ей мед нужен! — Глаза его сузились и стали совсем зелеными, как и у той глиняной кошки, за которую он предлагал такую немыслимую цену. — Она, оказывается, не прочь медом полакомиться!
— Мне немного! — робко вставила Фаля. — Только половину баночки.
Дрожа от непонятной ярости, он зачерпнул из бидона засахарившийся бледно-желтый мед — чуть-чуть на кончике ложки — и вытряхнул этот мед в протянутую Фалей банку.
Фаля не сразу поняла, что это — все. Она продолжала стоять, протягивая банку озябшими руками.
— Ступай-ступай! — сказал он ей грубо. — Хватит! Мед тяжелый. Тут, может, все сто граммов. Ступай!
Она все стояла, протянув руки с банкой, которые уже почти не слушались ее от холода, а может быть, оттого, что мед этот действительно был очень, очень тяжел.
— Ты — негодяй! — крикнула за Фалиной спиной девушка. — Мародер! Тебя расстрелять нужно!
— Ступай-ступай! Топай отсюда, Настасья! Ишь ты, им меду хочется! Мало ли чего кому хочется! Ступай, побегай еще чуток по морозцу со своей кисой! Побегай! Что смотришь? Ваньку своего ждешь? Да его уж давно на фронте пристрелили! Жди-жди! Да бегай, бегай пока с кисой! Бегай!
Фаля опустила руки и, стиснув банку онемевшими пальцами, пошла прочь.
— Постой! — крикнула позади нее девушка.
Фаля обернулась. Сквозь слезы она увидела только два больших синих пятна — необыкновенные глаза этой девушки с необыкновенными волосами.
— Зачем вы вмешались? Кто вас просил? — крикнула она, сдерживая рыдания. — Кто вас просил? Это все из-за вас! Если бы не вы, он дал бы мне больше!
— Девочка! Миленькая! — воскликнула девушка в отчаянии. — Он все равно не дал бы больше! Не дал бы! Прости меня! Но он все равно не дал бы больше!
— Дал бы, дал! Вам же он предлагал за кошку! За какую-то побитую кошку десять тысяч! А мой ковер… разве можно его сравнивать! А вы… вы притворяетесь! Вам дают такие деньги… И никакой хлеб вам не нужен! Не нужен, раз вы ему не продали! Я вас ненавижу! Ненавижу! И если у вас больная мать, значит… значит, вы сами ее убиваете!
Сквозь слезы она увидела — девушка вдруг опустилась на снег, выронила глиняную кошку, и та беззвучно развалилась на две половинки. Фаля скорее догадалась, чем увидела, что девушка горько плачет. У этой маленькой, худенькой девушки уже больше нет сил, нет сил…
Фаля побежала прочь, скорее-скорее, чтобы жалость не вернула ее к этой упавшей в снег девушке. Побежала, ничего не видя перед собой, забыв, что в руках у нее банка с драгоценной ношей, забыв про Валентина. Но ей было все равно, все равно, все равно. И у нее больше не было сил…
Она постояла немного у рыночных ворот, прислонившись к какому-то столбу, потом, за воротами, у какого-то забора. Потом снова пошла куда-то — шла долго, почему-то не чувствуя больше холода. Потом, чуть успокоившись, она вспомнила про Валентина и про санки, оставленные где-то там, на рыночной площади, и вернулась назад. Она обошла почти весь рынок, пустой, заметенный снегом. Но там уже не было никого — ни рыжего парня с его бидоном и с ее ковром, ни девушки с разбитой кошкой, ни Валентина. Санок тоже не было.
Фаля посмотрела в небо — суровое, темное, пасмурное небо, заметеленное серыми вихрями начавшегося снегопада. Боль, поселившаяся в ней уже давно и так жестоко напомнившая о себе сегодняшней ночью детской песенкой, не давала ей ни жить, ни дышать. И обида на Валентина, бросившего ее здесь одну, позволившего обидеть ее, — усиливала эту боль…
Какой-то трамвай вез ее долго и привез к старинному мрачному собору на берегу реки. Это была конечная остановка, и пришлось выйти. В холодном вагоне она не обогрелась, но холода все равно почему-то не чувствовала.
Она спустилась к самому берегу — отсюда легче было дойти до дома, если идти напрямик вдоль берега, а потом подняться чуть вверх по крутой деревянной лестнице.
С реки дул холодный ветер. Лед начинал сковывать ее, и она роптала, ворчала глухо и сердито и на лед и на ветер. Она не хотела заковываться в ледяной панцирь. Противоположный берег в туманных сумерках не был виден. Он, как и сама река, сливался с темным, уже по-зимнему глухим небом. И казалось — это не река шумит и ворчит, а небо — холодное небо еще одной надвигающейся военной зимы.
Наверно, она очень долго простояла здесь, на пустынном берегу холодной реки. Наверно, очень долго. Ведь не мог же Валентин, появившийся перед ней внезапно, сразу догадаться, что она именно здесь. Наверно, сначала он искал ее где-то еще, искал долго, а потом, отчаявшись, уже совсем случайно пришел сюда, к реке. И, увидев его, Фаля простила ему все — ведь, в конце концов, это не он ее оставил, это она его оставила, забыв, что обещала никуда не уходить.
— Фалечка!
Так ласково ее называла только одна мать.
— Ты привез санки?
— Прости меня, — сказал он тихо. — Я не мог вернуться к тебе. Так получилось.
Сквозь густую, почти уже непроницаемую завесу летящего на землю снега она плохо различала его лицо и придвинулась поближе. Ей нужно было видеть это лицо — доброе лицо человека, который жалеет ее и вот даже назвал так, как называет мать.
Она придвинулась и увидела его лицо. И поняла, что случилась беда… Случилось на свете то, самое непоправимое!
Они молча, не говоря друг другу ни слова, держась за руки, быстро поднялись по крутой деревянной лестнице к своей улице, все так же молча подошли к воротам своего дома, вошли во двор, в распахнутую настежь дверь Фалиной квартиры, на пороге которой стояла Томка и тихо плакала.
Фаля шагнула через порог, уже зная, что произошло, но все-таки ужасаясь, боясь увидеть это на самом деле.
И она увидела. И это было так просто и так не страшно — что-то большое, неестественно длинное лежало на столе под белой простыней. И оттого, что это уже не было похоже на ее мать и лежало так неподвижно и спокойно, Фале вдруг тоже стало совсем спокойно.
* * *
Белый слепой снегопад укрыл землю плотно и глухо. Укрыл, наверно, и невысокую насыпь над общей могилой, в которой похоронили мать.
Фаля не плакала — ни тогда, когда положили мать в гроб, ни тогда, когда, прощаясь с нею, она поцеловала ее в холодные, твердые, как камень, губы, ни тогда, когда наспех заколачивали горбатую, грубо сколоченную крышку, а потом опускали гроб в огромную, еще полупустую яму, на другие такие же, грубо сколоченные гробы… Она не плакала, и ей по-прежнему было до оцепенения спокойно, словно мать снова тихо успокоила ее: «Так будет лучше, Фалечка!»
— Дети-то легче нас такое переносят, — сказал кто-то рядом с ней, когда опускали гроб в яму. — Молодое горе легче старого и заживает быстро. Так уж природой устроено…
Дома после кладбища она достала банку и поделила мед между Виталькой и Галкой. Пришли Валентин, Томка, тетя Паня и Ульяна Антоновна, которая принесла несколько кусочков черного сухаря, и это были поминки. Все сидели за столом долго и так тихо, что какой-то совсем крошечный изголодавшийся мышонок, ободренный необычной тишиной, вылез из щели в полу и потянул со стола Томкин кусочек сухаря. Томка с воплем отбила свой сухарь, а у Фали тут же защемило сердце от жалости к этому голодному мышонку. И только тогда она заплакала, неожиданно почувствовав себя совсем маленькой, не взрослой, а прежней Фалей. Оттого, наверно, что поняла: теперь не она, не Фаля, должна все время думать и заботиться о маленьких — о Витальке и Галке. Тяжкое бремя заботы о них и о матери с нее снято. Теперь о Фале будут заботиться и защищать ее от того рыжего в рыжей шапке. «Так будет лучше, Фалечка…»
Словно угадав ее мысли, Ульяна Антоновна сказала: — Ничего-ничего, Фалечка! Мы сами и документы оформим, и маленьких поможем собрать. И не бойся — мы тебя навещать будем, не бросим.
— Ничего, не плачь, Фалечка! — утешала ее и Томка… — Она спокойно умерла. И лицо у нее совсем и не было страшное… Совсем спокойное было лицо, хорошее такое. Как у того солдатика на берегу. Помнишь?
Солдата на берегу Фаля помнила — она закрыла ему глаза. А вот ее матери закрыли глаза чужие люди… И что-то предательское было в том, что Фаля тайком унесла ковер, и в том, как уходя, сказала матери: «Не навсегда же я ухожу!» Оказалось — навсегда.
Маленьких забрали к себе на ночь тетя Паня и Ульяна Антоновна, а Томка осталась ночевать у нее, чтобы Фале не было так страшно одной. А Фале совсем и не было страшно. Это раньше она боялась кладбищ, крестов, могил. А теперь как можно всего этого бояться, если самое дорогое теперь — там, среди могил.
Она даже уснула ночью, но ненадолго. В комнате было холодно, печку сегодня не топили. Прижимаясь друг к другу, они с Томкой старались согреться, но так и не смогли согреться.
Проснулась Фаля ночью от страшного холода. От холода и от пустоты. Томки рядом с ней не было.
— Томка! — позвала она тихо.
Никто не отозвался. Фале стало страшно. Она села на постели, прислушалась. В незатемненное окно светила луна, расстелив на полу голубоватые дорожки.
— Томка же! — вновь в отчаянии позвала Фаля, и снова никто не отозвался.
И тогда вдруг неожиданно откуда-то издалека, из холодного морозного коридора, донесся до нее слабый тоненький Томкин голосок. Томка пела.
Фаля откинула одеяло и, как была раздетая, выбежала в коридор.
Томка в одной старенькой ночной рубашке стояла, повернувшись к длинному окну, глядела на лунный свет, освещающий двор, и дрожащим голосом пела.
— Томка! — окликнула ее Фаля. — Ты что?
Томка вскрикнула, потом, узнав Фалю, вскинула ладони, сложенные лодочкой, словно собиралась умолять о чем-то, и, стуча зубами от холода, прошептала:
— Фалечка… Родненькая… Прости… Я не могу там у тебя. Она совсем не страшно умерла… а я все равно боюсь, боюсь… Боюсь! Давай лучше здесь посидим!
Она уткнулась головой в Фалино плечо и продолжала твердить только одно:
— Боюсь! Боюсь! Боюсь!
— Ну что ты так! — попыталась успокоить ее Фаля. — Что с тобой, Томка? Мы же замерзнем здесь!
Но Томка, вцепившись в Фалю обеими руками, все равно продолжала повторять лишь одно:
— Боюсь! Боюсь! Давай здесь останемся… Ты только одеяло принеси!
— Томка! Да что с тобой? Нельзя здесь! Здесь мы замерзнем. Да что с тобой?
Фаля обеими руками обняла дрожащую Томку, прижала ее к себе, но Томка успокоилась не сразу. Она еще долго всхлипывала от страха и повторяла одно и то же: «Боюсь, боюсь, боюсь!»
Потом Фаля оделась, принесла одеяло и Томкино цветастое пальто, и они долго сидели в холодном коридоре, дрожа от холода и почти физического чувства страха, которое невольно от Томки передавалось и Фале. А Томка, гоня от себя этот страх, всхлипывая, дрожащим шепотом пела песню о страусенке, родившемся под каким-то далеким тропическим небом.
* * *
Случилось то, чего Фаля никак не предполагала — маленьких оставляли в городе, а ей предстояло ехать в другой детский дом, в Каменск. Хоть и не так уж и далеко находился этот Каменск — до него можно было добраться на попутной машине, — но все-таки это был другой город, вернее, поселок.
— Если бы только детские дома были перегружены, как-нибудь устроили бы всех вместе, — объяснили Ульяне Антоновне. — А то и школы в городе так перегружены, что не вздохнешь. Вот разгрузятся школы, тогда и объединим их.
— Разгрузятся! — в сердцах сказала Ульяна Антоновна. — Когда разгрузятся-то? Когда всех раненых на кладбище перетаскаете?
Почему-то в последнее время другие люди то и дело во вред Фале сердили тех, от кого Фаля зависела. Наверно, и на этот раз именно поэтому изменить ничего так и не удалось. Документы были оформлены за несколько дней, и Фаля с Ульяной Антоновной отвели маленьких в детский дом, в небольшое трехэтажное здание на берегу реки, окруженное кирпичным забором, пристройками и голыми зимними деревьями. Виталька и Галка выглядели испуганными и жалкими, хотя встретили их хорошо, даже обедом накормили сразу. Но может быть, это было и к лучшему — то, что их разъединили. Это укрепило в Фале решение не писать того письма тете Кате, которое просила написать мать перед смертью. Пусть тетя Катя приедет за ними и заберет их к себе. Пусть лучше будет так. Пусть лучше голодать, но быть вместе. Тяжкое бремя прежних забот вновь возвращалось к ней…
«Другим хуже», — успокаивала себя Фаля, уходя от маленьких, и было ей стыдно, что она успокаивает себя чужим горем. Но ничем другим успокоить она себя не могла.
Она шла домой, открывала дверь, двигалась по комнате, подметала пол, разговаривала о чем-то с Томкой — все как во сне. Пустота и холод в квартире наводили тоску, притягивая снова боль к Фалиной душе, и ей хотелось поскорее уйти отсюда — туда, к людям. Пусть в чужой дом, пусть в совсем чужой Каменск, но все-таки к людям, к таким же, как она, оставшимся без отца и матери.
И Томка тоже тосковала. Она никак не ожидала, что все так получится. Ей не хотелось расставаться с Фалей.
— Я к тебе приезжать буду, Фалечка! На новогодние каникулы обязательно приеду! Хоть пешком пойду, а приеду! Обязательно, Фалечка!
Почему-то все после смерти матери стали называть Фалю вот так ласково, как называла ее мать, — Фалечка.
— Спасибо! — отозвалась Фаля. — Ты лучше к маленьким сходи. И Валентина попроси, чтобы тоже…
Томка совсем по-детски обиделась:
— Сама проси!
Они с Валентином по-прежнему ненавидели друг друга, и Фаля слишком поздно спохватилась, что ничего не сделала для того, чтобы их помирить. И вот теперь ее прощание с ними обоими еще больше усугубило их неприязнь друг к другу. Когда Томка узнала, что Валентин и дед Васильев собираются проводить Фалю до самого Каменска, она решительно заявила: