— Мне некогда!
Куда он так спешил? Куда?
Она посмотрела ему в лицо. Лицо его было по-прежнему суровым, холодным, и снежинки, что ложились на его брови и на темные ресницы, не таяли.
— Может быть, меня не отпустят на каникулы к Томке, — сказала она тихо. — Может быть, тогда ты приедешь? Если меня не отпустят…
Ей показалось, что мысли его где-то совсем далеко, что он и сам словно бы находился сейчас где-то очень далеко от нее, а не здесь, не рядом. Такое сурово-отчужденное лицо у него было.
— Может быть, ты приедешь, Валя? — повторила она снова настойчиво и тронула его за руку, чтобы вернуть сюда, к этой занесенной снегом чугунной ограде, к дому, где он оставлял ее.
— Что? — переспросил он, встрепенувшись. — Приехать? Я не знаю, как у меня все сложится. Не знаю, получится ли. Я еще ничего не знаю…
Вот так, оказывается! А Фаля хотела сказать ему самое печальное — хотела сказать, что не послушалась умирающую мать, не написала письмо тете Кате на Урал. И может быть, теперь тетя Катя заберет их к себе. И тогда, может быть, они с Валентином и не увидятся больше.
— Я тебе напишу, — сказал он.
— Зачем? — тихо спросила Фаля.
Он не ответил.
Ей снова захотелось сказать ему что-то по-настоящему, по-взрослому хорошее на прощание, но она не знала, как это нужно сказать. Какие слова говорят в таких случаях взрослые люди?
Она потянулась было ладонью к его лицу, чтобы как тогда, в морозном коридоре, погладить его по щеке, но не решилась.
— Иди!
В голосе его Фаля уловила даже раздражение, слезы выступили у нее на глазах, но снег таял на ее ресницах, на лице, и они не были, наверно, заметны.
Они помолчали еще немного и Фаля так и не поняла, простился он с ней этим «иди» или нет еще… Ведь он так и не сказал ей ни «до свидания», ни «прощай».
Их окликнули с крыльца дома.
Фаля молча и торопливо погладила его по голове — как маленького, по засыпанной снегом ушанке, и ей показалось, что он хотел отстраниться, словно она причинила ему боль. Она тут же отдернула руку, повернулась и побежала к крыльцу, увязая в тяжелом густом снегу, засыпавшем дорожку.
Она бежала долго, ничего не видя перед собой от слез и от метельного снега, плотной пеленой закрывшего ей дорогу, к темной фигуре какой-то женщины, стоящей на крыльце и поджидающей ее. Лишь у самого крыльца она остановилась и оглянулась. Валентина не было видно — снег падал белой тяжелой стеной.
Ей показалось, что он так и остался стоять там, совсем недалеко от нее, за этой плотной, густой снежной завесой беспощадной ноябрьской метели.
8. ОСЕННЯЯ ПЕСНЯ
В квартире у Петровых закончилась предпраздничная уборка. Окна давно были вымыты, ковры вычищены, полы натерты мастикой. Даже прихожая, всегда заваленная обувью и верхней одеждой, теперь выглядела уютно.
Но обстановка в семье по-прежнему была не очень уютной. И хоть ссора между отцом и матерью вроде бы не получила I дальнейшего развития, все равно в их отношениях был ледяной холод, было что-то сухое и колючее, как снег, принесенный тем суровым ветром, который в Веткиной поэме сдвинул земную ось к холоду. Он выпал рано, лег плотным, толстым слоем, утвердив окончательно бесповоротный приход зимы. И почему-то бесповоротность эта была связана для Ветки с их семейной обстановкой. Может быть, оттого, что холодное, фальшивое примирение так и не было смягчено на этот раз песней о печальных, покрытых снегом нивах и о давно позабытых лицах, которую отец пел после каждой ссоры?
За всеми этими неприятностями Настя с ее неведомыми Ветке бедами отошла на третий план. А на втором у Ветки была ее поэма, хоть давным-давно на улице лежал снег и в морозном небе по вечерам светил морозный месяц, хоть земная ось давно уже сдвинулась к зиме — все равно настроение у Ветки было осеннее. Осеннее и хмурое.
Настя к ней больше не приходила, а Ветка, занятая своей поэмой, да еще в драмкружке, да еще в хореографии во Дворце, даже в школе ее не пыталась разыскивать, хотя их классы были на одном этаже, только в разных концах коридора.
За все это время Ветка видела Настю всего лишь один раз, натолкнувшись на нее на «черной» лестнице, которой школьники пользовались редко, потому что в раздевалку она все равно не вела, а упиралась в почти всегда закрытую на ключ дверь подвала, где хранился спортивный инвентарь. Обычно по этой лестнице, в обход, через второй этаж, спускались или поднимались, когда надо было от кого-нибудь удрать или избежать нежелательной встречи.
Похоже, Насте этой встречи избежать не удалось — перед ней, перегородив дорогу новенькими лыжами, наверно только что выданными ему в подвале, стоял Потанин-младший.
— Пропусти!
— А вот скажи: «Ромочка, пропусти!» Тогда пропущу!
— Пропусти!
— А вот скажи: «Ромочка, пропусти!» — бубнил Потанин-младший. — Вот скажи, тогда пропущу!
— Пропусти!
— А вот скажи: «Ромочка…»
Ветка знала обоих Потаниных как облупленных! Ромочка влюбился!
— Да скажи ты ему! — давясь от грустного смеха, воскликнула Ветка. — Ведь не отстанет! Ну, скажи ему «Ромочка!» Что тебе стоит!
— Скажи: «Ромочка!» — бубнил Потанин-младший.
— Пропусти! — бубнила в ответ Настя.
— Ромочка! — попыталась помочь ей Ветка. — Миленький! Хорошенький! Пропусти ты ее, пожалуйста! Пропусти, хорошенький! А то сейчас к директору пойду!
Ромочка неохотно убрал лыжи с дороги. Видимо, появление Ветки расстроило его какие-то, возможно, весьма интересные планы. Ветка проследила, чтобы Ромочка не надумал топать следом за Настей, и заторопилась в раздевалку в обход — ей тоже не хотелось нынче кое с кем из Ромочкиной родни встречаться, потому что на носу у нее сегодня утром ни с того ни с сего выскочил прыщик.
По дороге домой Ветка предалась дорогим и грустным воспоминаниям… Ровно год назад один человек вот точно так же — только не лыжами, а хоккейной клюшкой перегородил ей дорогу на лестнице их дома и сказал:
— А ну, скажи: «Вовочка!»
Ах, как безнадежно сдвинулась куда-то земная ось! Так безнадежно сдвинулась всего за один-единственный год.
Как хорошо было тогда, год назад. Тогда тот легкий холодок в отношениях между отцом и матерью, что возникал раньше обычно после очередного визита тети Вали, все-таки умел развеивать отец, умел согревать их семейное житье своим спокойствием, доброй интонацией голоса — когда начинал петь песню о печальных нивах. И тогда казалось Ветке, что тепло идет и от его лица, и от больших рук, и даже от его седины, совсем серебряной на висках.
Теперь лишь когда он останавливал свой взгляд на Ветке, прежнее тепло начинали излучать его светлые глаза. Когда же с ним заговаривала мать — все равно о чем, — тепло уходило, и глаза делались холодными и чужими, хотя разговоры матери были самыми обычными, не могущими без особой причины вызвать такой ответный холод.
Ветка осуждала за это отца. Осуждала, но все-таки жалела его больше, чем мать. Наверно, потому, что у матери кроме. Ветки была Ирина, да еще тетя Валя в придачу, а у отца на всем белом свете была только она одна — Ветка… И хоть он все время был окружен людьми и все время нужен был людям, ей он казался иногда одиноким деревом с крепким стволом, но с одной-единственной зеленой веткой на нем. Засохнет ветка — погибнет и дерево.
Она понимала: если собрать всех детей, которых он вылечил от всяких болезней за свою долгую жизнь, получится не одна какая-то жалкая разнесчастная веточка на одиноком дереве и даже не развесистая крона. Получится лес — живой, огромный лес. И что по сравнению с этим могучим лесом одна-единственная ветка на дереве! И все равно она знала: погибнет ветка, погибнет и дерево.
В глубине души она подозревала, что не все ладится у него на работе здесь, на новом месте. Может быть, потому он и невесел так? В своей райбольнице он проработал больше двадцати лет и не мог, наверно, теперь так скоро привыкнуть к новой работе, к новой своей должности. Это была именно должность, и приходилось ему теперь больше заниматься не больными, а какими-то хозяйственными делами и еще бог знает чем. А он всю жизнь только лечил, и к нему в его райбольницу везли детей отовсюду — даже вот из этого областного города, куда они теперь приехали… Ветка с самого раннего детства верила в его могущество, зная, что он вылечит ее от любой, даже самой страшной болезни, вылечит и спасет. И она никогда не боялась ни простудиться, ни заразиться, ни сломать чего-нибудь, ни даже утонуть (вытащит и откачает). Лишь одного она себе не могла позволить — обвариться кипятком или обгореть на каком-нибудь пожаре. Он не умел, не мог лечить обожженных людей. Несколько лет назад в райбольницу привезли маленького ребенка с ожогами, и отец, вместо того чтобы делать то, что положено, схватил его на руки и заметался по операционной, пока ребенка у него не отобрали. Вся больница потом месяца три не могла прийти в себя от недоумения: это Валентин-то Александрович, с его-то опытом! Но самое большое недоумение пришло к его сотрудникам, когда он согласился на эту, так не подходящую ему должность в областной больнице… А Ветка-то знала — он не хотел этой должности. Это матери и Ирине очень хотелось переехать в областной центр. И вот переехали. И вот теперь выясняется, что из этого переезда получилось.
Теперь даже Ирина почти не делала Ветке замечаний, хотя Ветка изо всех сил старалась заработать их как можно больше. Ей было не по себе, ей было неуютно и тягостно оттого, что Ирина не делала ей таких привычных, таких родных для Ветки замечаний. Словно бы они с Ириной тоже находились в ссоре, хотя и не ссорились ведь.
И с Нинулей отношения не были налажены до сих пор, и Настя в гости больше не приходила. И Вовка избегал ее по-прежнему. И она презирала его за это и радовалась, что презирает.
На переменах теперь она чаще всего видела его с очкариком Колей Цукановым из восьмого «Б». Они чинно, совсем как девчонки-десятиклассницы, ходили по коридору и о чем-то беседовали с необычайно умным, ученым видом. Один раз Ветка подслушала кусочек их ученого разговора.
— Слушай, Потанин! — говорил Цуканов. — Ты пройдись сначала на носках, а потом на пятках задом наперед. Хорошая гимнастика для позвоночника, кровообращение улучшается, и мысли в полное равновесие приходят.
— Все равно это возможно! — горячо возражал ему Вовка. — Даже Циолковский считал, что это возможно, что это — сублимированные образы других миров! Даже всякие там видения, даже всякие там ангелы с крылышками — сублимированные образы!
«Сам ты сублимированный!» — шепотом обругала его Ветка, вспомнив, что те мотыльковые крылья из «Зорьки» он ей так и не привез.
Она вышла на пустую лестничную площадку и прошлась сначала на носках, потом на пятках задом наперед. Не помогло. Мысли в равновесие не пришли. Наоборот, вечером она даже с отцом поссорилась. Первая стала задираться:
— Вы с мамой меня все еще маленькой считаете! А я уже давно взрослый человек!
— Ну, почему же! — спокойно возразил ей отец. — Мы тебя считаем взрослой. В разумных пределах, конечно.
— Эт-то как же понимать? — спросила Ветка. — Эт-то ты меня дурой назвал, да?
— Вот уж чего не было, того не было!
— Было! Ты назвал меня дурой! — В переносном смысле — допускаю! Но все равно дурой! — воскликнула Ветка и тут же переметнулась на сторону матери.
— Мама! А я поэму пишу…
— Поэму? Ты бы лучше над географией потрудилась. Мне кажется в этой области утебя ничего хорошего не предвидится.
Мать сказала это совсем не раздраженно, а очень спокойно, даже доброжелательно, но Ветка все равно и на нее обиделась и в тот же вечер написала самый печальный кусок своей поэмы. А на следующий день, ни капли не удивившись материнской предусмотрительности, схлопотала двойку по географии. После этого родились самые гениальные строчки:
Где-то далекие Альпы
Тонут во мраке ночном.
Ах, мне туда убежать бы!
Или добраться пешком!
Дикие звери там рыщут…
Очень суровый край!
Ну-ка, пускай поищут,
Ну-ка, покличут пускай!
Но ни в какие суровые края убежать она не успела, потому что на следующий день ее стали настигать совсем уж невеселые события, развернувшиеся так стремительно, что поэма осталась незаконченной.
* * *
В воскресенье приехала тетя Валя.
Она не была у них целую вечность, с начала лета, и потому уже с порога, в ответ на радостные и недоумевающие возгласы матери, громко объяснила причину своего долгого отсутствия:
— Работы у меня теперь — не продохнуть, не вырваться! Теперь еще и в интернате приходится крутиться! Там географичку выгнали, а новой не нашли…
«О-о! — многозначительно отметила про себя Ветка. — Это же она про Евфалию». Она тут же бросилась в прихожую помочь тете Вале раздеться, чтобы подготовить благоприятную почву для ответа на уже приготовленный ею вопрос: «А куда ее выгнали?»
Но тут произошло неожиданное. Пока тетя Валя раздевалась, пока снимала сапожки и приводила в порядок прическу, а Ветка при этом услужливо мешала ей в тесной прихожей, отец в большой комнате вдруг что-то произнес громко, но невнятно (Ветка не расслышала, что именно он произнес так сердито), потом, как-то очень решительно шагая — как таран, ворвался в прихожую, сдернул с вешалки свое пальто, взял шапку, распахнул дверь так, что она испуганно взвизгнула петлями, и ушел… Тетя Валя и Ветка только шарахнулись в разные стороны и прижались к стенкам, давая ему дорогу, и у Ветки все внутри дрогнуло. Кто бы мог ждать такого от ее всегда тихого, спокойного, невозмутимого, солидного отца! Кто бы мог ждать такого!
А тетя Валя спокойно разделась, спокойно поправила прическу, сунула ноги в отцовские тапочки, которые Ветка подставила ей еще до этого невероятного происшествия, и сказала все так же спокойно:
— Холодно-то как на улице!
Ветке стало совсем тоскливо оттого, что тетя Валя никак не прокомментировала этот отцовский демарш. Это, конечно же, не сулило ничего хорошего. Уж теперь-то, наверно, будут выложены такие факты, такие доказательства, что все прежние безмятежные отголоски разлетятся в пух и прах.
— За что же ее выгнали? — спросила мать, когда тетя Валя прошла в комнату и уселась на диване, и по материнскому голосу Ветка поняла, что мать тоже приготовилась к самым убийственным уликам и фактам.
— Сейчас расскажу. Дай отдышаться. И — чаю.
Потом разговор пошел опять о холодной погоде, о ранней зиме, о том, что в Каменске плохо с этим и плохо с тем. Потом о том, что тете Вале удалось приобрести, а что не удалось, что из дефицита она достала, а что не достала…
— Так за что же ее выгнали? — снова спросила мать таким тоном, словно эта выгнанная из интерната Евфалия Николаевна имела непосредственное отношение к тем уликам и фактам, которые тетя Валя собиралась выложить.
— Да такой скандальной истории в школе я вообще за свою жизнь припомнить не могу!
— А что такое?
— Явилась, понимаешь, в дом к своей ученице, к отличнице, между прочим, и при ней объявила, что ее дед во время войны сотрудничал с немцами…
«Во-от, оказывается, что!» — ахнула Ветка. — Вот оно, оказывается, что!»
— Доказательств у нее, видите ли, нет. Сама потом призналась, что нет. Сама потом призналась, что оговорила честного человека. При ней же, при внучке, призналась. А извиняться перед ним не захотела. Представляешь?
— За такое можно и к суду привлечь, — вздохнула мать.
Матери, конечно, было не до Евфалии Николаевны и не до тех доказательств вины Настиного деда, которые Евфалия Николаевна не смогла представить. Мать ждала доказательств другого рода. А у Ветки в голове сразу все перемешалось.
— Разумеется, можно и к суду привлечь! — продолжала тетя Валя. — Она еще дешево отделалась! Вообще-то за такие вещи из педагогов вон гонят, а ее какой-то ненормальный директор в школу принял. Теперь и сам может полететь.
— Может.
— Еще бы!
Голоса матери и тети Вали куда-то ушли; отдалились от Ветки. Так вот она — Настина беда! Вот это беда так беда!
Но впрочем, почему же беда? Почему беда, если сама Евфалия Николаевна призналась, что доказательств нет, что сказала неправду? Ведь сказала при Насте! Значит, и нет никакой беды!
Но почему же тогда Настя ушла от деда?
Ветка вспомнила, как холодна, дождлива и темна была та каменская ночь, когда Настя шла через глубокий и страшный овраг, скользя и падая на крутом склоне, убегая от чего-то, может быть, еще более страшного для нее, чем этот ночной овраг. От чего она убегала?..
А что, если у самой Насти есть доказательства?! А что, если Настя знает!
Знает! Конечно, знает! Иначе не разыскивала бы Евфалию Николаевну! Иначе не лезла бы через овраг! Иначе не ночевала бы в пустом интернате! Иначе не ушла бы от деда! Она знает и молчит! Евфалию Николаевну выгнали из интерната, а она молчит!