Утренний иней - Ширяева Галина Даниловна 28 стр.


Валентин бросился на него, ухватил за воротник полушубка, закричал — без слов, только чтобы услышали где-нибудь, кто-нибудь! Лишь бы только услышали и прибежали на помощь.

— А-а-а-а!

Метель заглушила его голос, смяла. И крепким, красным, волосатым рукам нетрудно было разомкнуть его больные непослушные пальцы на черном воротнике. Уже через несколько секунд парень навалился на него и, заглушая все еще рвущийся, зовущий на помощь крик, обхватил руками его шею…

Теплый, толстый Фалин шарф не позволил ему сомкнуть пальцы на горле Валентина. Шарф, как щит, прикрывал его, и парень в бессильной ярости, пытаясь добраться до его горла, царапал подбородок и лицо Валентина тупыми твердыми ногтями. И у Валентина где-то в самой глубине сознания жило: лишь бы не добрался до горла, лишь бы не добрался… И Фалин шарф не пустил красные волосатые пальцы к его горлу! Валентин отчаянным усилием отпихнул парня, вырвался, выполз из-под его тяжелого тела. Сапоги рыжего продолжали скользить по утоптанному снегу, не давали ему найти опору, не позволяли встать. Но он успел вцепиться в ногу Валентина, когда тот поднялся, и они снова, сцепившись клубком, покатились по снегу, пока с силой не ударились о деревянную стойку прилавка.

Наверно, ушиблись они одинаково сильно — Валентин на несколько секунд оглох и тут же почувствовал, что тело парня как-то обмякло.

И тогда он снова закричал, вспомнив на этот раз, что есть слова, которыми зовут на помощь:

— Сюда! Сюда! Сигнальщик! Сюда!

Ему казалось, что его зов заглушил шорох начавшейся метели, убил стоящую на огромной и безлюдной рыночной площади тишину, перекрыл все звуки в огромном городе, все другие голоса, другие крики.

— Сюда! Сюда! Сигнальщик!

Удара по голове он не почувствовал, не понял даже, что его ударили, не видел, как и когда рыжему удалось дотянуться до упавшей с прилавка гири. У него только потемнело в глазах, и снег у прилавка стал вновь багрово-черным.

Последнее, что он увидел, прежде чем потерять сознание, были неведомо как попавшие сюда, на этот холодный снег у прилавка, сказочные цветы. Они, яркие на черном, свешивались с прилавка в снег, и морозный метельный ветер трепал и рвал их живые лепестки.

* * *

Когда он очнулся, метель уже в полную силу играла на пустой рыночной площади. Не поднимаясь, скрипя зубами, со стоном, он размотал шарф, снял шапку и прижался головой и лицом к мягкому нежному снегу, чуть облегчившему боль. Голова гудела и болела, на темени вспух большой болезненный бугор, но крови не было — теплая дедова шапка смягчила удар.

Он поднялся, стиснув зубы, чтобы не стонать больше, и огляделся. Вокруг не было ни души… Пошатываясь, он обошел почти весь рынок. Везде было пусто и тихо. Только метель хозяйничала, заметая голые прилавки белым пухом. На западной стороне еще оставались не закрытыми последние, угловые ворота.

Валентин снова застонал, уже от другой боли — он выдал, выдал себя, этот рыжий, а Валентин позволил ему уйти, скрыться, спрятаться в свою нору!

Как и где теперь искать его? Как найти и доказать, что он предатель, сигнальщик, если Валентин даже не запомнил его лица? Если лицо этого рыжего намертво заслонилось в его памяти другим лицом — тем, в кайме летного шлема, которое он увидел, но не успел тогда запомнить? Теперь же лицо немецкого летчика не давало удержаться в памяти другому лицу…

Он заскрипел зубами, поняв, что не может вспомнить лица рыжего парня.

Потом он резко остановился, не замечая, что все еще держит шапку в руках, что голова его обнажена и ветер швыряется снегом, и снег путается в волосах, смерзаясь в льдинки и причиняя лишнюю боль. Цветы! Последнее, что он увидел, были цветы на черном — Фалин ковер! Значит, это ему она продала свой ковер! Значит, есть еще надежда — может быть, Фаля запомнила его лицо! И только тут он горько спохватился, что бросил Фалю одну и она так и ушла, не дождавшись его.

Домой он добирался долго — плохо знал дорогу в этом чужом для него городе. Здесь лучше всего он знал лишь один путь — через площадь первомайских демонстраций к зеленому скверу, в глубине которого стоял оперный театр. Через ту самую площадь, где его повесят, если немцы войдут в город…

А когда он наконец-то добрался домой и вошел во двор, в распахнутую калитку, ему не нужно было обращаться к своей обожженной душе, чтобы понять, что произошло. Двери дома были распахнуты настежь, двери Фалиной квартиры — тоже.

На пороге стояла Томка и плакала.

Где Фаля? — спросила она, подняв на него злые, заплаканные глаза. — Куда ты ее увел? У нее мать умерла.

Тогда он молча повернулся и пошел на берег реки — за Фалей.

* * *

Он знал, что у нее самое большое горе в жизни. И мог ли он утешить ее словами о том, что мать ее умерла не самой страшной смертью? Он имел на это право — утешить ее именно так. Но он не делал этого, потому что знал — утешения быть не может. Мать Фали, как и его мать, убила война. Убила по-другому, убила исподтишка, тихо, но все равно убила именно она — страшная багрово-черная война в летном шлеме того немецкого летчика. И утешения не было и не могло быть.

Он метался, не зная, что же теперь делать. Он так ждал, когда заживут обожженные руки! И вот теперь, когда сняли бинты, он связан, прикован к этому городу из-за этого рыжего! Он ненавидел его, жалея об одном — не он первый увидел ту гирю, упавшую с прилавка. Для него все решить могла только одна Фаля. Если она запомнила рыжего и сможет помочь его разыскать, Валентин задержится, останется здесь на I какое-то время. Если же нет — уедет.

Но он знал, что у нее самое большое горе в жизни, и боялся тревожить ее расспросами о человеке, купившем ковер, вышитый руками ее матери. Не спрашивал он у нее ничего ни в день похорон, ни в те дни, когда дед и соседки хлопотали о детском доме. Он боялся ее тревожить, а время уходило, уходило безнадежно.

И в то же время, не признаваясь себе в этом, он боялся, что Фаля и в самом деле запомнила рыжего, и тогда придется остаться, чтобы его найти, разыскать, добыть из-под земли, а он с трудом доживал эти последние дни в городе без света, спрятанного за черными дерматиновыми шторами, и почти с ужасом думал о том, что из-за этого рыжего ему придется остаться здесь еще на какое-то время. Может быть, на долгий срок. Может быть, на месяц, на два! Может быть, на целый год! Ему казалось это невозможным, но и уехать, не попытавшись ничего узнать о рыжем сигнальщике, он не мог. А рассказать, объяснить кому-нибудь, что ему помогла обличить предателя его, Валентина, обожженная душа, он не хотел, не мог, боясь, что ему не поверят. Да и как такому поверить?

Целую неделю каждый день после школы — кроме того дня, когда хоронили Фалину мать, — он ездил на рынки города, ходил, ждал, всматривался в каждое мужское лицо, но того рыжего так и не находил. Молодые мужские лица вообще ему почти не попадались. А он искал, ужасаясь при мысли, что, может быть, он и проходит мимо этого предателя и не узнает его… Потом он стал утешать себя надеждой, что рыжий на рынке, может быть, и не появится совсем. А потом другое утешение пришло к нему — может быть, он больше не рискнет появиться со своей ракетницей и в Заводском поселке. Это было слабое, не очень надежное утешение, но он укрепил его в своей душе и поверил ему.

И когда вдруг выяснилось, что Фаля ему ничем не сможет помочь, потому что ей предстояло навсегда уехать из города в какой-то Каменск, он почувствовал облегчение. Все решилось само собой, рыжего ему не найти. И он утешал и успокаивал себя теперь этим — отъездом Фали. И мысленно торопил этот отъезд, потому что ему надо было скорее, как можно скорее забыть рыжего и вырваться туда, куда он стремился давно. Бинты с его рук уже сняли, и хоть пальцы, отвыкшие от движения, все еще ворочались с трудом, все равно руки его готовы были держать оружие.

* * *

Белый слепой снегопад укрыл землю плотно и глухо. Укрыл, наверно, и невысокую насыпь над общей могилой, в которой похоронили Фалину мать. И хоть это была общая, на двадцать человек, могила-яма, все равно все-таки можно было прийти к ней когда-нибудь, принести весной цветы… А у его матери могилы не было. Ни у матери, ни у отца, ни у сестры. После похорон Фалиной матери пасмурное небо и темные, пустые, без света, без жизни дни вновь вернулись к нему. И теперь, как никогда, он торопил отъезд Фали в Каменск, потому что только эта Фалина неустроенность мешала ему уехать.

День ее отъезда пришел наконец, и это был очень холодный, очень пасмурный и очень ветреный день. Он знал, что им предстоит тяжелая дорога, и даже удивлялся, почему Фалю эта дорога не страшит. Но потом он понял: она не боится дальней и тяжелой дороги потому, что рядом с ней он, Валентин. А он свою вину перед ней — за то, что так торопил ее отъезд, — ощущал остро и больно и, наверно, поэтому, боясь, что чувство вины разрастется в нем еще больше, почти не разговаривал с ней.

Они ехали в тряском полупустом трамвае, заполненном стужей и молочным холодным светом, льющимся в замерзшие вагонные окна, и он терзался своей виной перед ней и еще тем, что не знал, надо или не надо сейчас спросить у нее про рыжего. Ведь теперь она ничем, абсолютно ничем не может помочь ему, находясь в Каменске. Но успокоить себя этой мыслью до конца он не мог. А потому спросил все-таки…

И когда выяснилось, что Фаля прошлой зимой была у рыжего дома и, однако же, не запомнила, где он живет, и припомнить дорогу к его дому так и не смогла, Валентин неожи-о для себя, вместо того чтобы почувствовать еще большее, окончательное облегчение, рассердился на нее, и впервые в жизни нечто похожее на презрение ко всем девчонкам пришло к нему. Раньше он никогда не презирал девчонок, а теперь презирал.

И наверно, это неуместное, не заслуженное Фалей презрение и заставило его так жестоко сказать ей о том, что рыжий — предатель. Жестоко потому, что теперь он перекладывал часть своей тяжести на нее, на Фалю, которая ничем не могла ему помочь, которой и без того было тяжело, которой он даже не объяснил, не рассказал, как выдал себя рыжий.

А Фаля об этом даже и не спросила. Она поверила Валентину сразу. Она сама приняла непосильную его тяжесть на свои плечи. «Я запомню его, — сказала она. — Я запомню…»

И наверно, то же самое неуместное презрение помешало ему сказать ей на прощание те хорошие, по-настоящему хорошие, взрослые слова, которые он хотел сказать ей давно. Ведь именно с ней, с этой светлой голубоглазой девочкой, в которой для него было что-то материнское, только с ней одной был связан навсегда для него тот мир под ослепительным небом, ушедший от него навечно.

Ему казалось — времени впереди еще много. Казалось — она всегда будет где-то рядом с ним, совсем недалеко.

Он не знал еще, что Фалю через месяц увезет к себе на Урал тетка, вместе с маленькими, в свой голодный дом. Не знал он еще, что в первую же бомбежку от первой бомбы, попавшей в цех, погибнет его дед и потом сам он никогда не простит себе, что не нашел того рыжего сигнальщика. Не знал он еще, что Томка в ответ на его коротенькое письмо, написанное, им лишь через полгода, с вопросом: «Где Фаля?» — промолчит. Или просто не дойдет до нее это письмо, или ее ответ не дойдет до него. Уж слишком неточный и ненадежный указал он обратный адрес. У него попросту не было адреса. Какой адрес мог быть у него, бесприютного мальчишки, так долго скитающегося по военным дорогам?

Не знал он еще пока и того, что в той тяжелой жизни, что придет к нему после его ухода из дома, он уже не будет воскрешать в своей памяти голос матери, произносящий ласковое и светлое имя — Фаля. Не будет вызывать в памяти светлое лицо светлой девочки, носящей это имя. Потому что в страшной той, жестокой жизни он вынужден будет призывать в память все одно и то же лицо — очкастое лицо фашиста в кайме летного шлема. Будет вызывать в памяти это лицо каждый день, каждый час, даже во сне — чтобы научиться убивать. Он этому научится.

Не знал он пока и самого главного.

Не знал, что та смертельная черта, пролегшая когда-то через его жизнь, так и останется смертельной. Что для него по одну сторону этой черты останется ослепительное, сияющее небо и утренний иней на полях, а по другую — будет лишь продолжение его израненной жизни: и страшное его отрочество на военных дорогах, и юность его, пришедшая к нему в светлом громе весенних салютов и так и не ставшая юностью потому что самое светлое и счастливое навсегда осталось для него там, по ту сторону смертельной черты; и даже грядущая его старость, так рано посеребрившая виски… Ничего этого он сейчас не знал. Он ехал в морозном вагоне старого дребезжащего трамвая вместе с девочкой, которая, как казалось ему, будет всегда где-то недалеко, где-то рядом и смотрел на вагонное стекло, заросшее белым мохом Что-то напоминал ему этот белый искрящийся мох! Ах да! Все тот же утренний иней на бескрайних полях, по которым они шли когда-то с отцом под синим ослепительным небом… И тайну, так и оставшуюся тайной — куда и зачем, в какое далекое Неизвестное они шли. И кто ждал их там, в том далеком Неизвестном, хороший и добрый?

Фаля молчала. Она озябла в этом морозном вагоне, в своем стареньком пальтишке и холодных ботинках, и пальцы ее в рваных варежках, сжимающие узелок с какими-то дорогими для нее вещами, посинели и дрожали.

— Отдай его мне! — в который раз предложил он ей.

Она улыбнулась и покачала головой.

Ему стало жалко ее, и он подумал — а может быть, именно теперь надо сказать ей те хорошие, по-настоящему, по-взрослому хорошие и добрые слова, которые он собирался сказать ей и так и не сказал до сих пор. Но что-то остановило его. Ведь Фаля была еще совсем девочкой и не знала, может быть, что его детство уже давно кончилось. Она могла не понять его. Лучше он скажет потом…

На шоссе за Заводским поселком их подобрал шофер грузовика-«американки». До самого Каменска он их не довез — это был шофер-солдат, — но высадил недалеко.

— Ничего! — утешил Валентин совсем продрогшую Фалю. — Зато согреемся по дороге.

— Конечно! Идти-то теплее! — поддержала его Фаля, хотя согреться не было никакой надежды — мороз не ослабевал, да и ветер тоже.

Дальше они шли молча. Фаля все думала о чем-то, а Валентин не хотел ей мешать. Он знал, как ей трудно было покинуть родной дом, оставить маленьких, а утешить ее он не мог, утешения не было.

К Каменску они шли по дороге через поля. Снова начал падать снег, тихо и медленно засыпая еще совсем свежий снежный покров по обе стороны дороги. И он подумал о том, как не похожи эти мрачные зимние поля на те давние, покрытые инеем бескрайние поля из его детства. Над этими, нынешними полями витала смерть, принесенная сюда из чужих краев, заполнившая собой и небо и землю.

И, глядя на эти холодные поля начинающейся зимы, он вдруг с чувством неутолимой ненависти к войне и к фашистам подумал о том, что когда-нибудь, когда вернется в мир ослепительное небо, он обязательно пойдет вот так же, как шли они когда-то с отцом, через бескрайние, бесконечные поля… Пойдет с самым дорогим для себя человеком в далекое неведомое Неизвестное. И пусть будет, пусть останется добрая тайна для того человека — куда они идут и кто ждет их в том далеком Неизвестном?.. Он непременно сделает так! Он непременно дождется того далекого дня, когда над землей будет сиять ослепительное небо, а на поля ляжет белый утренний иней. Пусть повторится жизнь!

«Устал?» — спрашивал его отец. «Нет!» — отвечал Валентин. «Озяб?» — «Нет! А нам еще долго идти?» — «Очень долго!» — «Тогда пой, папа!» Деревья, что стояли вдоль дороги, отгораживая от них поля, были тоже покрыты инеем и блестели под солнцем. И все вокруг словно пело от солнца и света — оттого, что с утра лег на поля и на деревья этот необыкновенный, чистый и белый утренний иней. Все пело, и все сияло вокруг… Пусть все это повторится! Пусть повторится!

А пока он шел через холодные пустые поля, овеянные смертью.

10. ПОСЛЕДНЯЯ ГЛУБИНА

У Насти уже была двойка по физике, и, когда в четверг Тамара Ивановна вызвала ее к доске, она, поднимаясь из-за парты и направляясь к учительскому столу, знала, что и на этот раз не заработает ничего лучшего. Та, прежняя, Настя Букатина с ее неизменными пятерками и аккуратными тетрадками словно ушла куда-то, неизвестно куда. Словно и не было прежней, каменской, Насти, а была теперь самая обыкновенная жалкая двоечница, самая последняя в классе.

Назад Дальше