Утренний иней - Ширяева Галина Даниловна 30 стр.


Ей надо было возвращаться домой, а она все стояла здесь, у перил, и слушала холодное, равнодушное молчание реки, которая еще только вчера шелестела, роптала, жила. А теперь ее сковал холод. Долгий бесконечный холод, который леденит не только мокрое от слез лицо, не только кончики пальцев, забираясь в мягкие пушистые варежки, — он леденит сердце.

Дед крепко спал, когда она вернулась домой. Спал спокойно, вчерашний приступ кончился благополучно — «скорая помощь» уехала быстро. И ночь прошла спокойно, хотя никто из них не спал.

Дед лежал в большой комнате на диване, подложив под щеку руку с обручальным кольцом на пальце, и Настя вдруг подумала: кто же когда-то надевал ему это кольцо на палец — ее родная бабушка или бабушка-мачеха? И почему родная бабушка все-таки ушла от него когда-то?.. Никчемные, неподходящие мысли сегодня без конца приходили ей в голову. Может быть, потому, что все тяжелое и трудное она обдумала сегодня бессонной ночью, ужасаясь тому, как по-страшному просто все могло разрешиться — смертью деда. И она, Настя, была бы виновата в его смерти.

Тихо было в квартире. Так тихо, что слышно было, как за стенкой у соседей жужжала швейная машина. «Ж-ж-ж-ж!» — словно пчелы вились над ульем. Впрочем, какое ей дело до пчел!

Она тихо прошла по комнате — взад-вперед один раз, потом еще, потом еще. За стеной, в чужой квартире, где жужжала машина, кто-то то ли вскрикнул, то ли засмеялся. Какое ей дело до того, что делается там, за стеной?

Она ходила по комнате осторожно, чтобы не потревожить деда. Круг за кругом. Круг за кругом… И с каждым новым кругом, сделанным ею по блестящему паркетному полу, она словно все прочнее и прочнее отгораживала себя от того, что жило в тех чистых и светлых струях, которые вплелись когда-то, не прощеные, в тяжелую медовую реку. То — чужое! То были чужие, примчавшиеся издалека ручьи… А остальное было ее, Настино, родное. И дед с его судьбой и его жизнью (да, жизнью!). И мать. И эти медовые золотистые шторы на окнах. Хорошее ли, плохое ли, но все это было ее родное, кровное. Какое ей дело до чужих! Все большее раздражение, даже что-то похожее на ненависть поднималось в ней против Виолетты. Пусть-ка сунется со своими доказательствами! Пусть-ка сунется! Пусть-ка докажет! Пусть-ка они все докажут!

Дверной гонг оборвал ее решительные шаги по медовому паркету.

Она поспешила к двери, чтобы скорее открыть ее, чтобы не трезвонил долго этот гонг, могущий разбудить деда. Мать должна была сегодня вернуться с работы раньше обычного. Наверно, не захватила с собой ключа. По дороге к прихожей она успела подумать еще и о том, как было бы хорошо, если бы к ней сейчас пришла Аллочка Запевалова. Как это было бы прекрасно! Ах, как Настя поиздевалась бы над ней! «Не садись, пожалуйста, на диван. Это — антикварий! Отодвинь стул от шкафа — поцарапаешь!»

Гонг, прозвенев еще один раз как-то не очень уверенно, почему-то больше не подавал голоса. Мать позвонила бы еще, да и звонила бы не так робко. Неужто и в самом деле Аллочка? Настя поторопилась открыть дверь, не заглянула в дверной глазок…

На пороге стояла Тамара Ивановна.

Настя отшатнулась и от испуга чуть было не захлопнула перед ней дверь.

— Здравствуй, Настя! — сказала Тамара Ивановна.

— Здравствуйте! — пролепетала Настя, не глядя ей в лицо.

А дальше наступило такое долгое молчание, что Насте показалось — и конца этому молчанию не будет. Она глядела вниз, на коричневые сапожки Тамары Ивановны с крупными каплями растаявшего снега на их блестящей коже… Снег уже глубокий лежит у них во дворе. Зима пришла.

— Может быть, ты все-таки позволишь мне пройти? — тихо спросила Тамара Ивановна.

Настя, чувствуя, что даже сердце ее заходится от стыда, не отрывая взгляда от коричневых блестящих сапожек, покачала головой.

— Простите, пожалуйста… Там — дедушка. И он болен… Даже «скорую» вызывали. Простите, пожалуйста…

Снова долгое молчание… Капельки воды с сапожек Тамары Ивановны тихо сползали на пол. «И наследит еще тут! А у нас паркет!» — с неприязнью подумала Настя и тут же поймала себя на том, что заставила себя так подумать.

— А! — все так же тихо сказала Тамара Ивановна. — Понимаю. Конечно же, его не надо тревожить… Я, действительно, совсем не вовремя пришла.

Настя передохнула и подняла глаза. Однако же все равно посмотреть в лицо Тамары Ивановны она не могла. Она смотрела на верхнюю пуговицу ее пальто и думала: «А у Евфалии Николаевны почти такие же на пальто. Похожие. Только синие. А так очень даже похожи». Почему ей все время вспоминается Евфалия Николаевна, когда она смотрит на Тамару Ивановну?

— Ты потому и не была в школе сегодня, Настя?

— П-почему — потому?

— Я спрашиваю — ты не была в школе потому, что болен дедушка?

— Да! Да! — закивала Настя. — Конечно же! Потому! И опять наступило долгое, изнуряющее Настю молчание. И опять Настин взгляд ушел вниз, на коричневые сапожки, которые только что прошли через их двор по глубокому снегу и могут теперь наследить на медовом паркете.

— Знаешь, Настя — сказала вдруг Тамара Ивановна и ринулась. — Знаешь… Пожалуй… Пожалуй, ты и завтра можешь не приходить в школу.

— Что? — удивилась Настя.

— Я тебе разрешаю не приходить. — Тамара Ивановна повторила еще раз, очень четко подчеркивая слово «разрешаю». — Можешь и завтра не приходить в школу. Я разрешаю.

— Хорошо… Спасибо, — сказала все еще недоумевающая Настя. — Я не приду.

— Только забеги, пожалуйста, ко мне домой завтра. Узнай, что на дом задали.

— Хорошо… Спасибо.

— Вот и прекрасно. Я сейчас напишу для тебя свой адрес. — Она достала из портфеля записную книжку, написала на листке адрес и протянула листок Насте. — Только уж ты, пожалуйста, не забудь забежать. Можешь в любое время. После четырех.

— Хорошо… Спасибо. Я приду.

— Ну? Кто там? Что долго так? — раздался в прихожей за Настиной спиной голос деда, и Настя, встрепенувшись, не успев даже извиниться перед Тамарой Ивановной, захлопнула дверь.

Однако на одну-единственную секунду успела увидеть глаза своей классной руководительницы. И показалось ей, что Тамара Ивановна сказала ей не все, что хотела она сказать Насте еще что-то, более важное, чем это странное разрешение не приходить завтра в школу… Но было уже поздно — дверь была захлопнута.

— Зачем же ты встал? — сказала она деду, подталкивая его назад в комнату. — Если тебе что-нибудь надо, так я принесу, сделаю. А ты лежи, пожалуйста, и не вставай, пожалуйста!

— Да кто приходил-то?

— Ну мало ли кто! А ты зачем встал? Ну зачем ты встал?

Настя взяла его за руку и повела в комнату, к дивану, продолжая громко возмущаться и надеясь, что это отвлечет его, что он не будет больше спрашивать, кто приходил и с кем Настя так долго разговаривала в прихожей.

Усадив деда на диван, она поспешила на кухню включить самовар. Однако дед пошел за ней следом и снова начал спрашивать, на этот раз почти строго:

— Так кто приходил? Может, мне самому побежать догнать, коль от тебя не дознаешься?

— Ну… ну учительница приходила.

— Это зачем же?

— А так! — сказала Настя грубовато. — Делать ей нечего, вот и ходит.

— Гм. Во как! А что это за бумажку она тебе сунула. Вон вижу, из кармана торчит.

— Адрес свой оставила. Чтоб зашла к ней, уроки спросила.

— А что ж, прислать из класса никого не могла? Так ведь вроде в порядочных школах делается! Сама заявилась! Тоже любит, значит, по домам ходить. Без гостей, значит, не может. Так что ж ты ее в дом-то не пригласила?

— А! — махнула Настя рукой, сама чувствуя, как фальшивы и ее голос и ее жесты. — Наследила бы тут у нас в сапогах. Потом паркет натирать заново…

— Паркет — ничего! — весело воскликнул дед. — А то вот придут да в душе наследят. Потом никакой стиркой-натиркой не ототрешь следы-то ихние.

В самый раз, наверно, ласково положил он руку ей на плечо!

— Ты, Настенька, прости меня, если что не так я с твоей Евлампией поступил… Она ведь сама! Я-то ведь ее не трогал! Помнишь ведь, как все было? Мало, видишь ли, ей за коврик дал! Сама бы пчел разводила, коли мед понадобился!

— Она маленькая была. Не надо так, — глотая подступившие к горлу слезы, сказала Настя. — Не надо, пожалуйста, больше…

— Ладно, ладно, Настасенька, не буду! И так во всех инстанциях наговорились… Так вот ведь, Настенька, не признали за ней правды! Вот ты ее жалеешь, из-за нее со мной поссорилась, а за ней-то ведь правды так и не признали!

Зачем он возвратился к этому снова?

— Судить-то легче всего со стороны, Настасенька! Пережить то время, Настасенька, надо было, чтобы судить. На своей шкуре то время вытянуть. Неизвестно, дорогая моя, как бы тогда все повернулось-то еще… А ты судишь!

Он несколько раз повторил это слово — судить. И каждый раз при этом взглядывал на Настю, словно ждал, как она отзовется на это слово. Он боялся Настиного суда?

А кто дал ей право судить родного деда?

— Так пошли чай-то пить, Настасенька!

— Пошли, дедушка.

Они пили чай с медом.

* * *

Тихий, семейный, уютный вечер пришел к ним в квартиру рано. Оттого, наверно, что и мать и отчим пришли с работы раньше времени — наверно, беспокоились за деда. А дед был за ужином очень веселым, шутил, смеялся, потом начал рассказывать смешные истории из своего детства. Потом и мать рассказала, как в первом классе, когда были такие забавные чернильницы-непроливайки, она умудрилась целую непроливайку пролить на платье соседки по парте.

— Кто-то эту самую непроливайку изобретал, мучился, — смеялась мать, — а я раз — и готово! Изобретение — долой!

— А та девочка? — спросила Настя.

— Какая девочка? — не поняла мать.

— Ну, на которую непроливайка вылилась?

— Ах та! Ну, слезы лила, конечно. Больше их пролила, чем я чернил… Кажется, ее мать потом это платье в черный цвет покрасила. Так и ходила потом в черном платье. Помню — долго ходила.

Почему им не было жалко эту девочку в черном платье? Почему ни мать, ни дед не чувствуют того, что чувствует Настя? Или в самом деле виноват здесь интернат и Евфалия Николаевна? Ведь и Евфалия Николаевна была когда-то такой же девочкой в черном платье…

Она сидела над нетронутой чашкой чая и смотрела в эту чашку, над которой уже не вился пар.

— Здрасьте, дорогие мои! — недовольно сказал вдруг дед. — Наша Настасья опять вроде на меня дуется, как пузырь.

— Не обращай внимания, отец. Переходный возраст у них нынче скоростной, вот и выкидывает фокусы… Кстати, что новенького сегодня было в школе, Ася?

— Ничего.

— Так совсем и ничего? — Мать почему-то спросила это с настойчивой заинтересованностью, совсем несвойственной ей, когда она говорила о школе. — Так совсем и ничего?

— Ничего.

— Гм. Ну ладно… Будем надеяться — еще появится что-нибудь новенькое.

— Настасенька? А что же ты опять бука букой? Вот уеду я завтра утром домой и теперь уж только на Новый год приеду. Так и будешь на меня до Нового года дуться?

— Нет, — тихо сказала Настя. — Я не буду.

— Ну, слава богу! Что к елке-то тебе подарить? А?.. Настасья, я спрашиваю, что к елке-то подарить?

— Спасибо… Я не знаю.

— Кто ж знает?

— Вот уж, действительно, никто не знает! — вмешался отчим. — Когда у ребенка есть все, что душе угодно, и даже больше, то уж, конечно, никто не знает.

— Ну, а ты помолчал бы! — сурово проворчал дед. — Ты в семье нашей человек новый. Может, и случайный. Да и не первый, между прочим. А у нас она одна. Единственная. Надежда наша. Все в ней. И прошлое наше и старость. Да и за гробом — надежда. Последняя в роду. Последняя и единственная.

Настя почувствовала, что сейчас расплачется, встала из-за стола и ушла к себе.

Она включила настольную лампу и раскрыла учебник физики. Уж в который раз она раскрывает его, а дело не идет. В голову лезут совсем другие мысли. Да и какой параграф учить, она не знает. Да и все равно ей разрешили завтра не приходить в школу…

Настя захлопнула учебник. Чтобы хоть чем-нибудь заняться до сна, обернула дневник бумагой (так Виолетта и не принесла ей синей, бархатной), сняла платье, надела халатик, повесила платье в шкаф.

Из кармашка платья выпал листок бумаги — записка с адресом Тамары Ивановны. Настя машинально развернула листок. Адрес своей классной руководительницы она и так знала — Тамара Ивановна жила в том же доме, что и Виолетта.

Но там был записан еще один адрес:

«Село Миловановка. Средняя школа. Евфалия Николаевна».

* * *

Ночью ее разбудил удар колокола: «Донн!»

Она проснулась мгновенно и села на постели с громко колотящимся сердцем.

Наверно, кто-то случайно или из озорства, проходя мимо их двери, нажал кнопку дверного гонга, и он ударил в ночи так страшно, как колокол.

А в первый момент ей показалось, что это ожили застывшие мертвые часы с тусклым маятником, которые все хотели и не могли рассказать ей о чем-то.

«Донн!» — все звучал этот звук в комнате. То ли в комнате, то ли в Настиной душе. Очень ясно, очень отчетливо звучал. И что-то было в этом тревожном звуке такое знакомое, по-страшному знакомое… Напоминал этот звук о чем-то, о чем она старалась в последнее время не вспоминать. Или забыть старалась?

«Донн!» — по-прежнему ясно и отчетливо звучал в ней этот странно знакомый звук.

И неожиданно она вспомнила глаза Евфалии Николаевны в тот метельный интернатский день, когда та оторвала свой взгляд от снежной завесы за окном учительской и сказала: «Прости меня, Настя!» И тут же эти глаза заслонило лицо деда, родное лицо деда, вдруг ставшее похожим на лицо колдуна из «Страшной мести».

А может быть, как и в «Страшной мести», кто-то в их роду должен ответить?

Может быть, это она, Настя, должна ответить? Ведь она в их роду последняя. Последняя и единственная!

Она тихо опустила голову на подушку и лежала так долго-долго на спине, вглядываясь в высокий, слабо белеющий в темноте потолок комнаты.

А потом она вновь услышала очень ясно и очень отчетливо: «Донн!»

Нет, это были не часы в соседней комнате. И не дверной гонг. Уже спокойно, с ясной, холодной головой она вспомнила, ни что был похож этот звук, так ясно и четко прозвучавший в ее душе.

Так звучит колокол-памятник над сожженной фашистами деревней.

* * *

Утром она пошла в школу. Пошла потому, что у матери был выходной и пришлось бы что-нибудь сочинять, чтобы не выдать Тамару Ивановну, которая так по-странному разрешила ей сегодня в школу не приходить. А еще потому, что не хотелось оставаться дома.

Дед уехал чуть свет, с первым автобусом. Он уехал спокойный, даже радостный. А у Насти на душе было неспокойно и нерадостно.

Утренние сумерки сегодня были особенно густыми. Там, над рекой, висело темное, почти черное небо. Наверно, к городу из-за реки плыла огромная туча, неся на своих крыльях буран или метелицу, которую так красиво изображала на сцене Таня Копейкина. Но беленькая румянощекая Таня была во всем белом, блестящем, а то, что надвигалось на город, было мрачным и еще больше сгущало сумерки, которым пора было рассеиваться, потому что шел уже девятый час.

Шел девятый час, и Настя прибавила шагу.

Ярко освещенная школа вывернулась из-за угла, как красивый теплоход выплывает на ночной реке из-за крутого острова. А застекленный, залитый светом вестибюль, коробкой выступающий вперед, к самому тротуару, напоминал светящийся елочный домик.

Почти у самого школьного крыльца ее догнала Аллочка Запевалова.

— А! Букатина! Здравствуй, Букатина! Что это ты вчера опять в школе не была, а? Я к тебе зайти хотела, а сама Тамара Ивановна сказала: «Не надо». Она что — твоя старая знакомая, что ли? А, Букатина? Нет?.. А что ж ты тогда у нее блатные четверки получаешь?

Настя крепче сжала ручку портфеля, чтобы удержаться, чтобы не сказать Запеваловой какую-нибудь гадость или еще хуже — опять не трахнуть ее этим портфелем. Аллочка же не отставала от нее ни на шаг, и на школьное крыльцо они поднялись вместе под не умолкающий Аллочкин говорок:

Назад Дальше