Утренний иней - Ширяева Галина Даниловна 5 стр.


Она стояла перед ним молча и смотрела на него так, словно это было что-то необычное и даже страшное. И секунды этого странного, мертвого молчания казались бесконечными.

— А ковер этот… с цветами… Откуда он у вас?

Этот внешне такой обычный, такой простой вопрос был задан так трудно, таким взволнованным голосом, что Настя сразу почувствовала недоброе.

В комнате снова наступило молчание, Настя вопросительно посмотрела на деда.

— Ковер? — медленно переспросил дед. — Да он давно тут висит, коврик-то.

И они, Евфалия Николаевна и дед, посмотрели друг на друга долго и пристально. И дед смутился, заволновался, переставил стул, погладил салфетку на Настином столике, потом взглянул на Настю.

А Евфалия Николаевна побледнела, и редкая серебристая седина в ее густых светлых волосах стала сразу очень заметной.

Она стояла посреди комнаты, не говоря ни слова, и молчание это было наполнено каким-то тревожным предчувствием.

— А я вас узнала! — вдруг сказала Евфалия Николаевна, глядя деду в глаза, севшим от волнения голосом. — У вас и теперь лицо такое же… хищное.

Голос ее сорвался на хриплый шепот:

— Это вы тогда зимой, в сорок втором… Этот ковер у меня… за ложку меда… У девчонки, у которой… мать умирала…

«Это она про дедушку?» — удивилась про себя Настя, удивилась как-то спокойно, потому что уж очень нелепым все это ей показалось. И она хотела сказать Евфалии Николаевне, что та с кем-то ее дедушку спутала, но сделать этого не успела.

— Дура! — неожиданно выкрикнул дед грубо. — Дура! Что мне твоя тряпка! Я тебе милостыню тогда подал! Милостыню!

— Спасибо, — тихо, все тем же хриплым шепотом сказала Евфалия Николаевна. — Спасибо…

Она крепко, ладонь в ладонь, сжала руки на груди — то ли поклониться ему хотела, то ли удерживала себя от чего-то. Пыталась удержать. Пыталась и не смогла. Только крепче сжала руки.

— И я знаю о вас все! Предатель!

Слово это прозвучало в тишине спокойной, уютной и тихой Настиной комнаты хлестко, яростно. Ударило по Насте так, что она отшатнулась.

И дед вдруг отшатнулся. И лицо у него вдруг стало страшным. И в чертах его, таких родных, знакомых, вдруг проступило что-то жестокое и чужое.

Дрожащими руками, обдирая до крови пальцы о шляпки гвоздей, он сорвал со стены ковер и швырнул его Евфалии Николаевне.

Ковер, взмахнув черными крыльями, опустился на пол, и сказочные его цветы легли у Настиных ног полукругом, как похоронный венок.

* * *

Пожалуй, это было к лучшему — то, что она проснулась так рано. Она не знала, сколько времени ей придется идти, а потому лучше было выйти пораньше и еще до того, как кто-то, разыскивая Настю, явится в интернат, ведь звонили же вчера утром. Впрочем, может быть, здесь уже и был кто-нибудь вчера, пока Настя сидела у оврага, а потом разыскивала в лесу Виолетту.

Она еще никогда не ходила из интерната в Миловановку пешком. Раньше к родной бабушке она — когда ей разрешал дед, а случалось это не так часто — ездила на автобусе. Теперь автобусный билет ей купить было не на что.

Путь из Дубовского в Миловановку был такой долгий, что, отправляясь позавчера из дома, она заранее решила переночевать в интернате, поскольку Каменск все равно лежал на ее пути. Только она рассчитывала выйти к нему еще засветло, да помешали дождь и бездорожье.

Овраг на этот раз она обошла стороной — даже теперь, при свете, ей страшно было повторить тот путь через последнюю черную глубину, что укрылась на сыром овражьем дне. Она шла босиком, оставив тяжелые, так и не просохшие чужие сапоги возле оврага. Влажная земля была холодной, лес же в рассветных сумерках казался тихим, печальным, почти ночным, и не было в нем тех сказочных цветов, что так часто снились Насте спокойными ночами.

Солнце поднялось над землей как раз к тому времени, когда она вышла из леса к красивым зеленым холмам.

Земля на холмах была теплее и даже согревала босые ноги. Только в тех местах, где подступали к дороге овраги, земля, остуженная их дыханием, была холодной. Солнце грело все-таки слабо. А может быть, оно сегодня и не будет греть по-настоящему? Может быть, дыхание холодных оврагов проглотит его тепло? Ведь осень уже совсем рядом, а там — зима. Может быть, тепло, что согревает Настины ноги, идет от леса и от травы? Может быть, и лес и трава согревают землю, как пчелы зимой согревают своим теплом улей?

Ах, как тяжело ей было уходить из Дубовского! Никогда еще ей не было так тяжело в жизни, даже тогда, когда весь интернат отвернулся от нее. Тогда еще была надежда — может быть, все еще переменится, может быть, дед что-то сделает или скажет всем что-то такое, отчего все сразу уладится, успокоится.

Все эти долгие дни, что миновали с того зимнего вечера в Дубовском, даже во сне, если засыпала неглубоко, она думала о том, что же случилось с ними со всеми — с ней, с дедом, с Евфалией Николаевной. Потому что теперь и жизнь ее, и ее отношения с дедом и с другими людьми — все было окрашено в цвета старого, тронутого молью ковра, что, взмахнув черными крыльями, лег в тот вечер у ее ног…

— Докажите! — крикнула она Евфалии Николаевне в то, самое тяжелое, первое утро — утро своего возвращения в интернат после зимних каникул, — ворвавшись в учительскую без разрешения, не постучавшись. — Докажите! Вы не просто про ковер сказали… что он у вас отобрал… за ложку меда… Вы сказали — предатель! Про моего дедушку! Докажите!

В учительской мгновенно наступила тишина. Почти все учителя были здесь. И завуч. И директор тоже. И Настя сразу поняла: все они знают, что случилось в Дубовском. Но не от Евфалии Николаевны. Иначе бы все смотрели на Евфалию Николаевну не так сердито, не с таким открытым осуждением, иначе не было бы тех сочувственных взглядов, обращенных к Насте, так грубо, так невежливо ворвавшейся в учительскую в сапогах и шубке. И Настя, ободренная этими взглядами и этой, словно тоже сочувствующей ей, тишиной, снова крикнула:

— Докажите!

Евфалия Николаевна стояла у окна. За окном шел снег — густой, тяжелый снег, покрывая землю белой пеленой, закрывая плотной непроницаемой завесой и ограду интерната, и ворота, и зимний лес там, вдалеке… Евфалия Николаевна молчала. Она смотрела за окно. Смотрела пристально, не отрываясь, словно старалась разглядеть кого-то там, за этой снежной завесой. И Настя невольно посмотрела туда, за окно, стараясь понять, кого же пытается разглядеть Евфалия Николаевна за этой плотной завесой густого летящего снега. Но там никого не было.

— Докажите! — снова крикнула Настя, и сочувствующая ей тишина в учительской стала еще напряженнее — тишина тоже ждала.

Тогда Евфалия Николаевна медленно повернула голову и посмотрела на Настю. И та похолодела…

На Настю смотрели не глаза Евфалии Николаевны, к которым она так привыкла за эти годы, которые знала лучше, чем глаза родной матери. На Настю смотрели огромные, полные горя, безысходного горя, беззащитные — какие-то совсем детские — глаза. Они смотрели на Настю сквозь слезы, смотрели словно из прошлого, из того убитого детства, о котором так странно говорила тогда тетя Соня… Никогда еще Настя не видела такого горя в глазах. Такого горя и… такой правды.

— Прости меня, Настя, — тихо, но очень четко произнесла Евфалия Николаевна. — У меня нет доказательств. Я сказала неправду.

Она отвела свои огромные, полные слез глаза от Насти и снова посмотрела за окно, где падал тихий, спокойный, медленный снег, укрывая землю, и без того давно укрытую густой белой пеленой.

— У меня нет доказательств, — снова тихо, но четко повторила Евфалия Николаевна, по-прежнему глядя в окно. — Но извиняться я к нему не пойду.

И Настя поняла, что это было сказано уже не для нее, а для них — для учителей, для директора.

Настя повернулась и выбежала из учительской.

Евфалия Николаевна сказала то, чего добивалась от нее Настя. Сказала при всех! Сказала, что солгала, что доказательств у нее нет… Но произошло страшное — именно теперь Настя ей поверила!

И жутко вспомнился ей тот вечер в их доме и то, как внезапно в таких знакомых и родных чертах дедова лица проступило вдруг что-то жестокое и чужое — как в «Страшной мести», когда в лице молодого красивого казака вдруг проглянули черты ужасного колдуна.

В учительской вскоре вывесили приказ. И Евфалия Николаевна ушла из интерната и уехала из Каменска. И все в интернате возненавидели Настю. Они не отделяли Настю от ее деда, и Настя покорно приняла вину деда за Евфалию Николаевну на себя, ведь она тоже не отделяла себя от деда. Она молчала даже тогда, когда весь интернат объявил ей бойкот, и ни учителя, ни сам директор ничего не могли с этим поделать. Настя не отошла от деда. Она все ждала, все надеялась на что-то. Надеялась хоть па самое малое — чтобы дед пожалел ту девочку из далекого прошлого, чтобы не жаловался на нее больше. Но он не пожалел. И когда ушла последняя надежда, Настя сказала деду и бабушке-мачехе: «Тогда я тоже уйду от вас».

Целый месяц ее держали почти взаперти. А потом у деда и у бабушки-мачехи кончилось терпение, и они сердито сказали: «Ступай! Только ни одной тряпки ты отсюда не унесешь! Не ты наживала! Вернешься, как миленькая, не к нам, так к матери. У деда Ивана зарплата с гулькин нос, даром что директор!» А ей вовсе и не нужны были тряпки! Разве что тот ковер, который так и остался в доме деда Семена. «Это все оттого, — сказала бабушка-мачеха, — все оттого, что все с ней нянькаются, все с ней носятся».

Настю действительно все родные любили. Все три ее семьи наперебой звали ее к себе. У нее был родной дед Семен и неродная бабушка, родная бабушка и неродной дед Иван, была родная мать и неродной отец. И все звали ее к себе, и все ее любили.

И лишь родного отца у нее не было. Мать разошлась с ним до Настиного рождения, и был ли он жив, Настя не знала. А он так был ей нужен, ее родной отец! Так он был ей нужен! Особенно теперь.

* * *

Солнце все-таки после долгих раздумий согрело землю к тому времени, когда Настя, поднявшись на последний, самый высокий холм, увидела лежавшую внизу, за неширокой и неглубокой речкой с прочным, широким не по речке мостом, бабушкину Миловановку.

Бабушка встретила ее на крыльце дома.

— Иван Сергеевич! — закричала она радостно. — Да иди же, иди же скорее сюда! Посмотри, кто к нам пришел! Господи! Да босиком, да в платьишке каком-то драненьком! Да что случилось-то? Иван! Да иди же!

Дед Иван, обрадованный, тут же выбежал к бабушке на крыльцо. И Настя расплакалась.

Когда ее, плачущую, втащили в дом — неизвестно почему она упиралась — и она увидела вокруг себя все такое приветливое, родное, она впервые за последнее время счастливо засмеялась. Сквозь слезы, правда, но засмеялась. А через час она, умытая, переодетая, накормленная вкусным обедом, спала как убитая, и впервые за последнее время ей снились добрые, солнечные сны. И даже во сне она помнила о том, что здесь, в этом доме, ее ждет всего лишь одна серьезная неприятность — безрогая черная коза Ночка, которая и без рогов умела так бодаться, что потом долго приходилось залечивать синяки.

Она спала долго и проснулась лишь к вечеру. В занавешенное плотной зеленой занавеской окно приятно светили зеленоватые солнечные лучи. Светлые зеленые пятна лежали на полу, словно дом стоял в глубине зеленой лесной чащи, которую насквозь просвечивало мягкое теплое солнце. За столом сидел дед Иван и мастерил что-то одной рукой в свете зеленого солнца. «И как он умудряется без руки? — подумала Настя. — Вот и стол сам сделал, и беседку во дворе, и такой хороший шалаш в саду…» У деда Ивана Сергеевича не было левой руки, и левая щека была изуродована рубцами — это от войны, — но все равно он был красивый, голубоглазый, с седыми кудрями. Когда Настя была маленькой, он одной рукой легко вскидывал ее на плечо и так носил долго — по дороге к лесу, через огороды и сад, через поле.

— Проснулась? — спросил дед Иван, не поворачиваясь к Насте, иначе зеленый свет из окна упал бы на левую сторону его лица, а он не любил, когда что-нибудь, все равно что — солнце или свеча — освещало его изуродованную левую щеку. — Ушла, значит, босиком из Дубовского?

Родной Настин дед и неродной, Иван Сергеевич, друг друга давно ненавидели. «Из-за бабушки», — тоже давно догадалась Настя. Она знала, что в давние времена бабушка оставила ее родного деда и с маленькой дочкой, будущей Настиной матерью, ушла к деду Ивану. Ну а потом, когда Настина мать была чуть постарше самой Насти, когда ей исполнилось четырнадцать, она неожиданно ушла к своему отцу, деду Семену, ушла насовсем… И когда Настя не поладила с отчимом, мать отправила ее не к своей родной матери, а опять-таки к деду Семену и бабушке-мачехе. Все очень сложно перепуталось в Настиной семейной жизни.

— Ушла, значит? И надолго к нам, Настенька?

Настя посмотрела на просвеченную солнцем занавеску, на солнечные зеленоватые разводы на полу и еще раз подумала: «Хорошо как!»

Из кухни выглянула бабушка. Была она в косынке на пушистых седых волосах — готовила ужин, потому и повязала косынку, а так она обычно ходила с непокрытой головой, и в солнечные дни в ее волосах загорались серебряные искры. А когда-то эти волосы были точно такие же, как у Насти, — густые, каштановые.

— Ну и спала! Что ж ночью-то делать будешь?

Если бы они только знали, какие две страшные ночи пережила Настя! Но они этого не знали. Родной дед и бабушка-мачеха ничего не сообщили им о Настином побеге — такая сильная ненависть разделяла эти две Настины семьи.

— Так надолго к нам? — снова спросил дед Иван, и Настя прекрасно знала, какого ответа ему хочется от нее.

Настя любила приносить людям, да еще таким хорошим, как ее родная бабушка и дед Иван, радость. Но она ничего им не ответила.

И дед не стал ждать ответа. Он тяжело громыхнул стулом, поднимаясь из-за стола, и решительно сказал:

— Ну, с этим пора кончать!

— Как кончать? — тихо отозвалась бабушка. — У нее же мать есть!

— Мать? — переспросил дед Иван таким голосом, что Настя тут же поняла — сейчас вспыхнет ссора.

Она вскочила с дивана и как можно громче и веселее спросила:

— А как Ночка поживает?

— Ночка? — добродушно-ворчливо переспросил дед. — Ну, идем, идем. Посмотрим, как там Ночка у нас. Идем посмотрим.

Настя сунула ноги в расшлепанные бабушкины тапочки и следом за дедом Иваном вышла во двор.

Солнце уходило за холмы, уже упрятавшись в узкие и темные облака над ними, просвечивая в щелки-проходы между этими облаками, и било в глаза сильно и ярко. Все вокруг теперь было освещено красноватым красивым светом. И все вокруг было очень красиво.

Посреди двора стояла в ожидании черная коза. Внимательно посмотрев на Настю, она отбежала метров на пять к забору, быстро развернулась и, наклонив бодливую голову с крепкими, как камень, бугорками вместо рогов, двинулась в атаку.

* * *

Хорошо, что больше они ни о чем у нее не спрашивали и вообще больше не разговаривали о том, что «пора кончать». Дед Иван лишь коротко сказал, что через день-другой, пожалуй, съездит в Каменск. Настю это сообщение сильно встревожило. Встревожило оно и бабушку — это было видно по ее глазам. Но она промолчала.

С утра на следующий день дед Иван был занят какими-то делами в правлении — он был директором Миловановской школы и от школьных дел не отходил даже летом. А потом, появившись после обеда, сказал, что все важные дела он переделал и что теперь они с Настей могут идти, куда хотят.

И они пошли сначала в сельмаг и купили там Насте туфли, а потом, поскольку туфли надо было разносить, к речке и в сад.

Колхозные сады находились за речкой, а частные вместе с огородами — по эту сторону. Настя давно не была здесь летом. В последнее время лишь зимой, в воскресенье, ей иногда удавалось приехать сюда тайком от деда Семена и бабушки-мачехи, да и то ненадолго. Сады с тех, с летних пор разрослись. Отделенные друг от друга условными границами-межами — приметными яблонями, шалашами, они образовывали один большой зеленый массив, и в них можно было заблудиться, как в Каменском лесу. Яблоки собрали еще не все, они еще висели, как румяные игрушки, на деревьях. А там, за деревьями, на огородах, светились под солнцем зреющие помидоры. Все здесь было так празднично и так хорошо, а Настю охватила тоска. Дед Иван что-то говорил ей, что-то спрашивал, она отвечала совсем невпопад. Пчелы кружились над какими-то запоздалыми желтыми цветами.

Назад Дальше