Что-то безвозвратно потеряла Настя. Безвозвратно, навсегда. Теперь, когда она была здесь, у неродного деда, ей вдруг гак стало жалко родного…
— Настасья! — донесся до нее наконец-то голос деда Ивана. — Настасья! Вот я тебя битых четверть часа спрашиваю все об одном и том же, а ты все о чем-то думаешь. О чем-то серьезном ведь думаешь. Вот мне теперь у тебя и спрашивать ничего не надо. Обидели тебя в Дубовском?
— Нет-нет! — замотала Настя головой. — Просто — что же это я все в Дубовском и в Дубовском. А вы с бабушкой оба такие старенькие и одни. А я почему-то одна на всех.
— Это я старенький? — притворился обиженным дед Иван и одной рукой, как когда-то, ловко подхватив Настю, посадил ее на толстый сук большой яблони.
— Дед, — тихо спросила Настя, сидя на яблони, — ты мою маму тоже не любишь, как и деда Семена?
У деда Ивана болезненно дернулась изуродованная щека, и Настя поняла, что задела в нем самое больное. Ведь он любил когда-то Настину мать, растил ее. А она потом ушла от него к родному отцу, к деду Семену, и его забыла… Но ведь родной — это родной! Настя бы тоже ушла к родному отцу, если бы знала, где он. Но про ее родного отца ей никто ничего не хотел говорить. Все говорили одно — он умер. Он умер, а Настя все равно этому не верила.
Дед Иван заглянул в Настины глаза. Настя не успела их отвести в сторону, и он сумел о чем-то догадаться.
— Ну, все понял, Настасья! — сказал он, помогая ей слезть с яблони. — Не тебя обидели. Кого-то другого там обидели, а ты не стерпела.
Насте не хотелось выдавать родного деда его врагу. Пусть даже этот враг — человек, которого она тоже любит, пусть даже этот враг и хороший.
— Дед! — сказала она с отчаянием. — Я ничего не знаю. Я не знаю, кто кого обидел.
— Ладно, — сказал дед Иван. — Идем-ка лучше вот к речке. Посмотришь, какая там у нас на огороде тыква вымахала.
Ох, эти пчелы! Они кружились-кружились над цветами, наводили тоску, напоминая о том страшном зимнем вечере… И, не дойдя до чудо-тыквы, которую обещал показать ей дед, Настя уткнулась лицом в пустой рукав его рубашки и расплакалась, как маленькая.
После этого они пошли домой. И дед Иван не сказал ей больше ни слова. А Настя, шагая рядом с ним к дому, глядела на красивые зеленые холмы, окружившие Миловановку, и думала: «Хорошая местность для пчел. Цветы будут цвести в разное время и отцветут по очереди. Хорошая местность для пчел…» Пчелы, приносящие мед, не давали ей нынче покоя. И теперь даже вся ее жизнь в Дубовском представлялась ей какой-то окрашенной в желто-оранжевый цвет, хотя пчел там не было. Оранжевое солнце по утрам на желтых обоях, желтый полированный гарнитур в столовой, желто-рыжие усы деда Семена, желтые подсолнухи под окнами. Даже ночью, насмотревшись с вечера на ковер, висящий над ее кроватью, и бродя по темному лесу, встречала она все больше оранжевые цветы. Оттого, наверно, что были они самыми яркими в цветочном венке на том ковре.
В октябре ей исполнится тринадцать лет. Пять летних каникул провела она в Дубовском, пять зимних, пять весенних. Пять чудесных елок было у нее в Дубовском. Дед всегда доставал где-то самые красивые, самые пушистые елки. Вся ее короткая, урывками, жизнь в Дубовском была почти сплошным праздником. Она приезжала в Дубовское, зная, что ее приезду всегда будут рады, а если она заболеет или уедет — будут грустить и беспокоиться. Она просыпалась утром, и ее пробуждение встречали с радостью. В доме у нее была своя, красиво обставленная комната, свой письменный стол, свой диван, магнитофон, пианино, ковер… Она сама попросила когда-то повесить над ее кроватью этот ковер, когда увидела его в сундуке у бабушки-мачехи. Ей очень понравились те оранжевые цветы.
И ведь все бы шло по-прежнему, если бы не этот ковер! Не вспоминалось бы, не терзало бы Настю теперь ничего — ни тот зимний вечер, ни уход из интерната Евфалии Николаевны, ни бойкот, молча объявленный ей ее бывшими друзьями. И не мучило бы ее теперь воспоминание о том, как Евфалия Николаевна приносила ей тогда в изолятор яблоки и мед. Не мучили бы теперь эти пчелы, вьющиеся над запоздалыми полуосенними цветами.
Она шла рядом с дедом Иваном и вспоминала, как дед Семен приезжал за ней в интернат на своем «Москвиче» и как его всегда принимали за очень важного человека. Особенно когда приезжал он в красивом зимнем пальто и пушистой меховой шапке. Тогда он и сам делался красивым, и Настя тайком недоумевала — почему же бабушка когда-то променяла его на деда Ивана, у которого не было руки, а лицо так изуродовано.
Правда, в своей обычной одежде, без пушистой шапки, дед Семен выглядел не так красиво, и рыжие усы ему не очень шли, и глаза под густыми, рыжими, как и усы, бровями были не такие светлые и красивые, как у деда Ивана. И все-таки любила Настя его больше, чем деда Ивана, и бабушку свою понять не могла.
Может быть, потому она любила деда Семена больше, что с самого раннего детства ей говорили: своих, родных, надо любить больше. Родные — это родные, своя кровь. А чужие… Какое нам дело до чужих! Вот почему Настя старалась любить родного деда больше, чем неродного, родную бабушку больше, чем неродную. Мать, может быть, потом и сама пожалела, что так настойчиво, даже настойчивее, чем дед Семен, внушала ей это, когда Настя невзлюбила своего второго отчима. Первого она помнила плохо, была тогда маленькой, и он прошел через ее детство слабой тенью-воспоминанием. А второй вошел в ее жизнь, когда ей было уже шесть лет, и целых два года ей пришлось жить рядом с ним. И это было настоящей пыткой, потому что в глубине души Настя берегла любовь к родному отцу, которого никогда не видела. И оттого, что не могла любить его, потому что его не было рядом, она решила, что отчим вообще ни на какую, даже самую крошечную долю ее любви не имеет права. Если бы родной отец ее был где-нибудь недалеко, пусть даже в другом городе, но все-таки был бы, она смогла бы, может быть, уделить немного любви и отчиму. «А расчетливость в тебе, Настасья, все-таки какая-то есть! — сказал ей однажды дед Иван. — Родные — неродные… Нельзя в любви-то все рассчитывать да взвешивать. Промахнешься когда-нибудь насмерть!» Настя с ним все равно не согласилась. Родные — это родные, а неродные — все-таки неродные, чужие. А бабушка, пытаясь их примирить, вставила: «Да не расчетливость это, а долг». Дед Иван после этого замолчал и не разговаривал с бабушкой весь день. Еще тогда Настя поняла: что-то неладное было у них в прошлом, и это неладное нет-нет да и давало себя знать, нет-нет да и воскресало в их теперешнем вроде бы ладном настоящем. Маленькой она над этим не задумывалась, а потом задумываться стала.
А дед Иван еще сказал ей однажды: «В бабку свою ты уродилась, Настасья. Такой же красивой. Тоже небось принесешь кому-нибудь горе».
Настя не совсем поняла, что он хотел этим сказать. Почему же горе? К тому же она не любила, когда ее называли Настасьей, и она ни о чем не стала его спрашивать.
* * *
Все-таки она простудилась. Тогда ли, когда шла ночью через овраг, или тогда, на рассвете, когда земля, охлажденная дыханием его братьев, таких же холодных оврагов, остудила ей ноги… У нее поднялась температура, и стали сниться сны, похожие на бред. Она отгоняла их, но они снова приходили, разливали вокруг нее вязкие, желто-оранжевые медовые реки, из которых она не могла выбраться, в которых захлебывалась и тонула.
— Ну, Настенька! Еще одну ложечку! Надо-надо! Иначе не поправишься!
Это бабушка поила ее теплым молоком и давала мед с ложечки.
Потом, когда она наконец-то выбралась из этих вязких медовых рек, то по лицам деда Ивана и бабушки поняла, что за время ее болезни произошло какое-то неприятное для них, всех троих, событие. И то, что дед Иван тут же засобирался в Каменск, подтвердило Настины догадки.
— Если из-за меня… Так в интернате-то еще никого нет… Наверное, — чуть не выдала она свои ночные похождения.
— При чем здесь ты? — спокойно ответил дед. — У меня и другие дела есть, в роно.
Сборы его были недолгими и непохожими на сборы деда Семена. Дед Семен выводил машину из гаража, заправлял ее, осматривал, тщательно мыл, если видел хоть одно тусклое пятно на капоте или крыле. А дед Иван всего лишь накинул на себя плащ да попросил у бабушки денег на автобусный билет.
Он ушел. Бабушка, проводив его до ворот, вернулась в дом и стала прибирать в комнатах. Настя чувствовала, что ничего она не расскажет. Они, взрослые, отгораживали Настю от каких-то своих дел — своих, но, несомненно, связанных с Настей.
Бабушка двигалась по комнате плавно, неслышно. Неслышно переставила стул, легко поправила Настино одеяло, принесла чашку теплого молока и блюдечко с медом.
— Не надо, — тихо взмолилась Настя. — Я уже поправилась.
— Где уж там поправилась! Одни косточки! Я в твои годы разве такая была!
— А дед Иван говорит, что я на тебя похожа.
— Похожа, конечно. Разве не похожа?
И тогда Настя, прикинув, что больной многое простится, спросила:
— А кому ты принесла горе?
Тонкие и все еще черные бабушкины брови чуть дрогнули, но она не удивилась, не возмутилась, словно и не было в Настином вопросе ничего недозволенного ей, Насте. Словно Настя давно имела право задать ей этот вопрос, а она обязана была когда-нибудь на него ответить.
— Ему и принесла, — сказала она тихо. — Деду Ивану и принесла.
Настя не успела спросить: «Почему же?» Бабушка торопливо поднялась, торопливо унесла на кухню блюдце с медом.
Ничего не могла понять Настя. Ведь бабушка когда-то оставила деда Семена ради деда Ивана! Ведь это деду Семену она принесла горе. Ведь дед Семен любил ее всегда! Даже когда родилась Настя, он настоял, чтобы мать назвала ее в честь бабушки — Анастасией. А ведь бабушка давно, страшно давно ушла от него. Еще тогда, когда искалеченный дед Иван вернулся с войны, а Настина мать была совсем маленькой. Ничего не могла понять Настя!
— А что он делал во время войны? — резко и неожиданно для самой себя спросила Настя, когда бабушка вернулась.
— Кто? Иван Сергеевич? Ты же знаешь, что он был на фронте, что ранен.
Это я знаю. Я про моего дедушку спрашиваю, — ответила Настя, отчетливо подчеркивая слово «моего». — Мой дедушка где был во время войны?
— Ты и о нем знаешь давно. Зачем же спрашиваешь? — спокойно промолвила бабушка. — Он не был на фронте, по здоровью. Он работал в тылу.
Я знаю, что он работал, — сказала Настя. — Я это знаю. А вот… вот некоторые говорят, что он… во время войны и не работал вовсе, а просто… просто разводил пчел.
— Может быть, и разводил, — тихо отозвалась бабушка. — Кому-то ведь тогда и этим надо было заниматься. Кому-то хлеб выращивать, кому-то пчел разводить. Разве ж это не работа?
Она говорила, не глядя на Настю, и слова ее были неубедительными, какими-то скользкими. Особенно это «может быть». Но все равно Настя была благодарна ей хоть за такое успокоение и старалась не думать о том, что ведь главного-то у бабушки так и не спросила. Да и как об этом спросить?..
Бабушка входила к Насте и уходила, возвращалась к ней снова, поправляла ей подушку, трогала лоб ладонью, приносила какую-то еду. Настя молчала, чувствуя, что бабушке трудно из-за этих вроде бы таких безобидных Настиных вопросов. Может быть, так же трудно, как трудно и ей, Насте.
* * *
К концу дня ей стало получше, горло уже не болело, температура не поднималась. И наверно, оттого, что голова была очень ясной, она подумала: нехорошо получается, она уже давно в Миловановке, а подружка Катя, с которой она дружила, когда удавалось наведаться в Миловановку, ничего еще про это не знает.
Бабушка отпустила ее к Кате. Только велела одеться потеплее, хотя на дворе было совсем тепло. Настя надела бабушкин платок и бабушкину кофту и вышла за ворота.
Уже здесь, за воротами, благополучно миновав козу Ночку, она поняла, чем были нынче так озабочены дед и бабушка. Глубокий и резкий след автомобильных шин тянулся вдоль забора к воротам, а потом круто заворачивал обратно, к дороге. Машину развернули так круто, что и калитка, и ворота, и забор были сверху донизу забрызганы грязью.
В Миловановку приезжал дед Семен! И его не пустили в дом.
Снова жалость к родному деду, на этот раз более глубокая и болезненная, охватила Настю. Она прислонилась спиной к грязному забору. Даже тогда, когда она шла ночью через глубокий овраг, она чувствовала себя уверенней. А теперь ей не хотелось вглядываться в ту страшную, последнюю глубину, которая открылась тогда перед ней, — так далеко была эта глубина, в далеком-далеком прошлом, в том прошлом, в котором Насти не было, а жили совсем другие люди. А дед Семен — ее единственный, ее родной. Больше родного деда у нее нет. Как она могла оставить его! Поверила совсем чужому человеку, у которого и доказательств-то нет! Пусть найдется на земле человек, у которого есть эти доказательства, вот тогда она и поверит. Пусть найдется, если он вообще живет на земле, этот человек! А она бросила родного деда, пришла в этот дом, зная, что его сюда не пустят. Никогда не пустят. Лучше бы она ушла к матери. Может быть, немного и полюбила бы отчима. Постаралась бы полюбить. И для деда это было бы не так тяжело… Конечно, дед Иван тоже хороший, но ведь он неродной. А родной у Насти один-единственный…
Когда Настины слезы просохли и все вокруг прояснилось, увидела она, что от автобусной остановки, оттуда, снизу, из-под зеленой горы, вместе с другими пассажирами, только что сошедшими с автобуса, идет к Миловановке и дед Иван. Вернулся.
Он шел к дому долго. Очень долго. И Настя все стояла, прислонившись спиной к грязному забору, и не решалась пойти ему навстречу.
Навстречу хорошим людям несут радость. А у нее с собой была тяжелая ноша. Горький ответ на тот вопрос, который он задал ей в день ее прихода, — надолго ли Настя приехала.
И, подойдя к ней, дед Иван прочитал в ее глазах этот ответ. Он изменился в лице и крепко взял ее за плечи.
— Ну? — спросил он резко. — Что же ты надумала?
— Я к маме поеду, — робко отозвалась Настя. — Насовсем поеду. Жить.
Он побледнел, и рубцы на левой стороне его лица выступили как-то особенно четко, словно обнажились ранами.
— Ну что ж! Поезжай! Только помни… Помни, что это… это одно — твоя мать и твой дед. Там у нее, ты… ты…
Ему трудно было говорить. Может быть, он вспомнил, как уходила от него когда-то та, другая девочка, которую он вырастил?.. А может быть, он узнал что-то в Каменске? «Конечно же! — ужасаясь, поняла Настя. — Он же был в роно, и там ему все рассказали». И он, конечно же, принял сторону Евфалии Николаевны, потому что ненавидит деда Семена!
— А у вас есть доказательства? — выкрикнула Настя. — Докажите! Все говорят… а доказательств нет! У вас они есть?
Он побледнел еще сильнее, и Настя испугалась. Но он тут же взял себя в руки. А может быть, это холодное, жестокое «вы», обращенное к нему так враждебно, успокоило, охладило его.
— Какие доказательства? — спросил он тихо, глядя ей в лицо. — О каких доказательствах ты говоришь? И что я должен доказать?
Настя молчала.
— Нет, — сказал он тогда все так же тихо и очень спокойно. — Доказательств у меня нет.
— Вот видите! Ни у кого их нет… Ни у кого! А хотят, чтобы я поверила! А я не верю!
— Кто хочет, чтобы ты поверила? И чему?
На это Настя ничего не могла ему ответить. Действительно — кто? И чему?
— Я к маме поеду, — повторила она еще раз, не глядя ему в глаза. — Я к маме хочу.
— Поезжай… Только помни, Настя! Там ли, в Дубовском ли, все равно — то прошлое, от которого ты хочешь убежать, потянется и за тобой.
— Какое прошлое?
Она испугалась, что сейчас он скажет ей все-таки самое страшное, самое последнее. Вдруг он просто пожалел ее и потому не сказал. А вот теперь не пожалеет, потому что она так враждебно обратилась к нему на «вы»…
Но он, помедлив немного, все-таки пожалел ее, наверно. Он всего лишь — по-прежнему очень спокойно — сказал: