Знаю я этот его обычай: нет чтобы сразу сказать, долго будет подбираться!
- А вот погрузим мешки - и расскажу!
И папа рассказал, что на свиноферме бригадир Гайша Сабирова побила молодую работницу за то, что та вырвала и искрошила на корм свиньям самую огромную свеклу с кормовой делянки при ферме. Эта свекла-гигант была гордостью свинарок, они хотели посмотреть, какой же она станет, если дать ей расти до самых заморозков. А новенькая этого не знала. И вырвала царь-свеклу. Такой пошел шум и крик на свинарнике, что работницы послали за папой: пусть он их рассудит.
- Ну и как ты их рассудил? - спросила я.
- А я спросил Гайшу: «Вот если б я, главный зоотехник, вырвал твою прекрасную свеклу, ты бы стала меня бить?» И все засмеялись, представив себе эту картину. Тогда Гайша опустила голову и сказала: «Ты, Сергей Григорьевич, никогда бы не вырвал эту свеклу, никогда. Потому что ты понимаешь красоту. Потому тебя не надо было бы бить». Сказала про красоту Гайша и заплакала. И сквозь слезы говорила, что только человек без души, человек-шайтан, которому дай солнце, он и солнце свиньям изрубит, мог вырвать такую свеклу. Их общий праздник.
- Ой, так про свеклу?! - удивилась я.
- Так про свеклу. Тебе не понятно? - посмотрел на меня папа.
- Ну, что они гордятся ею, это понятно. Просто слова для свеклы удивительные!
- Про свои чувства она хорошо сказала, да вот про Назиму, ту девушку, не подумала. Я об этом ей и напомнил.
Раз она, Гайша, умеет сказать, значит, очень многое уже понимает, не просто чувствует. Значит, с нее и спрос большой, недаром же она бригадир. Поэтому нельзя простить ей некрасивый поступок. Бить человека! Тем более подчиненного тебе человека… Да это позор!…
Вот что было на ферме! Потому и папу мы столько прождали. Долго еще они сидели в красном уголке, разговаривали уже обо всем другом, рассказывали разные случаи, потом вместе чай пили. Не мог папа просто так сразу уйти. Но в конце концов Гайша погладила Назиму по голове и сказала: «Бедная, глупая девочка», - по-татарски сказала.
- Ах ты мой миротворец! - проговорила мама ласково-ласково, и он замолчал и стал смотреть на маму.
Он смотрел на нее сверху, а она - приподняв к нему лицо; они улыбались так, будто разговаривали оживленно, а не молчали, и не было на свете никого лучше их. Наконец папа сказал, все еще глядя на маму:
- А знаешь, я правда почувствовал себя счастливым, когда Гайша пожалела Назиму.
- Я рада за них, - отозвалась мама тихо.
И я поняла: она рада за них еще и потому, что с ними работает папа.
Наконец мы отправились домой. Медленно и торжественно шагали возле телеги, груженной мешками с картошкой.
И встречающиеся изредка женщины, ласково здороваясь с нами - с мамой и папой, непременно оглядывались, разминувшись, и смотрели нам вслед. Они смотрели нам вслед с каким-то совсем иным выражением, чем при встрече, с каким-то напряженным любопытством, будто хотели что-то понять или вспомнить. Так оглядывают чужака встречные на деревенской улице.
Я заметила это, случайно оглянувшись на одну из совхозных красавиц, Амину Садыкову, работавшую в конторе. У нее было лицо как у Земфиры в иллюстрациях к пушкинским поэмам. В черных спиральных кудрях, обрамлявших удивительно белое, со впалыми щеками лицо, и темные, огромные глаза без блеска, - сказочное, прекрасное лицо. Только фигура ее портила: спина у нее была очень длинная, а ноги коротковатые и кривоватые. Меня как-то болезненно задевало это несоответствие; каждый раз, встречаясь с ней, я надеялась, что это не так, что мне только кажется. И я оборачивалась, чтоб взглянуть на нее еще раз. А сейчас я увидела: она стоит и смотрит нам вслед с этим вот страшным напряжением в прекрасном лице.
И еще раз я оглянулась случайно, чтоб помахать рукой почтальону тетке Анне, которая разминулась с нами, возвращаясь домой с пустой уже, худой своей сумкой. Лицо у нее было ясное, покойное. Знать, сегодня не было похоронок. Но, оглянувшись на нее, я опять увидела на ее лице это же усилие - понять, - что и на лице Амины.
А после я уже на каждую смотрела. И возле дома, дернув папу за руку, чтоб он отстал от мамы, спросила все-таки его:
- Почему они все так смотрят?
Папа ни разу не оглядывался, но словно знал заранее, о чем я. И ответил, не глядя мне в лицо:
- Вспоминают, как было до войны…
Я поняла его сразу. И досадовала на себя за то, что спросила… Сама бы могла догадаться. И больно стало моему сердцу. И отчего-то стыдно, и папу жалко, - я вдруг остро поняла, что он чувствует себя виноватым. Он вернулся, а их мужья - нет. И может, не вернутся.
И что ж поделаешь, куда денешься, если все равно они одни, а мы идем втроем: мама, папа и дочка. Так было у всех до войны. Как просто. Прямо обыкновенно. А стало как чудо какое-то. Это ведь просто чудо, что наш папа с нами. И чудо, что он не погиб, когда был ранен. У папы и сейчас бывают страшные боли в желудке, тогда лицо его делается изжелта-серым, а губы вытягиваются в ниточку. Есть он может совсем помаленьку, а иногда его рвет. И все-таки он с нами!
Мама прямо из сил выбивалась, чтобы как-то получше кормить его. Да и нас всех. Время от времени она после работы хватала какую-нибудь вещь - платье свое, шаль или просто кусок ткани, пока не кончились эти довоенные ткани, и бежала в соседние деревни или к кому-нибудь в нашем же совхозе, кто держал много овец, - менять на мясо, на масло. Чтоб кормить всех нас.
И, как всегда, когда думала я, отчего это сделалось, к сердцу будто кипяток приливал от гнева и кулаки сами собой сжимались так, что ногти впивались в ладони и глазам становилось горячо.
- У… гады… фашисты.
Сон и явь
Ночью мне снилось, что я попала в плен к фашистам и меня будут пытать.
Гестапо походило на зубоврачебный кабинет: бело, чисто, блестит стекло и никель инструментов: щипцы, иглы, кусачки; электроплитка раскалена добела. Это чтобы пытать каленым железом.
Ужас сжимал мои внутренности в жесткий комок, было трудно дышать. А мысли метались: «Зачем фашист моет руки? Чтоб пытать чистыми руками? Что за глупость!»
Но фашист, пожилой и лысый, спокойно тер рыжеватые, с веснушками, руки щеткой, как это делают все врачи. На меня он и не смотрел. И кажется, меня никто не охранял. Во сне я не думала, о чем мне надо молчать, чего от меня будут допытываться и, вообще, какую тайну я знаю.
Все это было как будто и неважно, ведь ясно: я ничего не скажу. Одно было важно: не застонать и не закричать.
И вот что мучило меня: смогу ли не закричать? И еще: зачем фашист моет руки? Но я все же смалодушничала во сне, не дала себя пытать: пока фашист мыл свои веснушчатые руки, я, пятясь и пятясь потихоньку к двери, надавила на нее спиной и выскользнула в коридор! И по длинному пустому коридору мчалась бесшумно и невесомо, к далеко светлеющему окну. Прыжок в окно! По ржавым кочкам, сквозь осоку и камыши - к лесу! Погони за мной не было!
В лесу я проснулась. Меня будила мама.
Этот сон я видела в третий или в четвертый раз. Меня он мучил сомнением: выдержу ли я пытку? Но всякий раз я уходила от пытки. Так же как сегодня ночью. Бывало и чуть иначе: на эту жуткую белую пыточную комнату падала бомба - и меня отшвыривало на мягкое болото, поросшее ржавой осокой и камышом.
А мне оставалось по-прежнему спрашивать себя: закричу или не закричу? Другого сомнения - выдам тайну или не выдам? - не было.
Песенка испанских антифашистов, песенка, неизвестно откуда взявшаяся, - читала я где эти слова или слышала, не помню, просто знаю ее и будто всегда знала, сколько живу, - эта песенка не позволяла мне сомневаться. Пелась она негромко, задумчиво. И в середине каждой строфы была пауза. Она словно давала время подумать самой: а что же будет дальше? И каждая строфа такая короткая, а словно отдельная история.
Жили три друга-товарища
В маленьком городе Эн.
Были три друга-товарища
Взяты фашистами в плен.
Стали допрашивать первого,
Долго пытали его…
Умер товарищ замученный
И не сказал ничего.
Стали второго допрашивать,
Пыток не вынес второй -
Умер, ни слова не вымолвив,
Как настоящий герой.
Третий товарищ не вытерпел,
Третий язык развязал.
- Не о чем нам разговаривать! -
Он перед смертью сказал.
Их закопали за городом,
Возле разрушенных стен.
Вот как погибли товарищи
В маленьком городе Эн.
Все было не просто так в этой песне, как, может, кому покажется: и то, что трое их, товарищей, как бывает обычно в сказках - три брата, три дороги, три девицы, три богатыря; и то, что каждому из них досталась одна судьба; и то, что повторили друг друга первых двое, а третий… Вот сколько раз твердила я про себя песню, сколько уж я ее знаю - всю жизнь! - а каждый раз, как дохожу до слов: «Третий язык развязал» - так, будто в первый раз, сердце у меня замирает в жутком, постыдном подозрении: «Скажет… Неужели пощады попросит?…» «Постыдном» говорю потому, что, боясь за третьего, боясь его слабости, я чувствовала, что его слабость - мне поблажка, что мне может проститься, если что, моя слабость… Но тут кончалась пауза, делящая строфу пополам, и, очищая мою совесть, говорил палачам третий: «Не о чем нам разговаривать…» Он устало это говорил, он умирал… Даже на презрение не оставалось у него сил. Но то, что он все-таки выговорил, было как месть за двух его товарищей. И за меня тоже. Вот так и будет. И больше никак. Мы с ним были заодно. И я была им. Третьим товарищем.
Ведь песня не называла имен. И город не называла. Эн - ведь не название, а вместо названия. И это тоже было - я знала - недаром.
Песня зазвучала в моей голове, как только меня разбудила мама и сказала, что пора собираться. Скоро подойдет лошадь. Мне хотелось заплакать, но я слышала негромкую песню и сдержалась. Надо - значит, надо. Пусть на сердце тяжко. И плакать хочется от предчувствия всяческих бед, которые, конечно же, свалятся на меня в Пеньках.
Одно пока хорошо с этими Пеньками: дорога. В совхоз идешь - приметы отмечаешь, а в Пеньки зато на лошади. Где поедешь, где побежишь, чтоб лошадка отдохнула. Девчата сразу песни завели. Поёшь - и все забывается: зачем, куда, на сколько собрались. Дрожки на кочках поскакивают, голоса подпрыгивают, прерываются.
Лена много песен знает, каких я раньше не слыхивала. Например: «Вздыхая розы аромат…» Прислушавшись, я поняла, что надо не «Вздыхаяро», а «Вдыхая розы аромат…».
Песня была очень красивая - грустная, напевная, даже не просто грустная, а жалобная.
Как человек вспоминает про свою любовь, вдыхая этой розы аромат. Особенно конец хороший - гордый:
Вам возвращая ваш портрет,
Я о любви вас не молю.
В моем письме упрека нет,
Я вас по-прежнему люблю.
Хорошо бы так кому-нибудь… И все, и конец. Я эту песню с одного раза запомнила.
А свою песню про трех товарищей я ни за что бы не запела при всех. Я ее только в голове своей пела или когда знала, что совсем-совсем одна и ни одна живая душа меня не слышит.
Из военных песен девчата тоже больше про любовь пели:
Ночь коротка,
Спят облака…
И «На позиции девушка провожала бойца…», и «Темную ночь…».
Так с песнями ехали, но в школу опоздали.
Вот так наказание!
- Ой, да не бойтесь! Мы каждый понедельник опаздываем! - учила нас Лена, когда подошли мы ко враждебно молчащей школе. - Поругают, конечно, а что делать?! Если б сразу с подводы в школу…
Да, правда, надо же было продукты развезти по домам и сгрузить. Да идти еще сколько опять до школы.
И пожалуйста вам - на перемене созывает Мелентий Фомич всех на построение и приказ читает с высокого крыльца: «За опоздание в школу целой группы учащихся из совхоза такого-то всех виновных наказать нарядом на распиловку и поколку дров: по одному кубометру на человека».
- И чтоб на этой неделе было сделано! - грозно закончил Мелентий Фомич и сверкнул своим недреманным оком.
- Ур-ра! - вдруг заорал длинный Степка Садов, правый фланг школы.
И какие-то девчонки, не разобравшись, подхватили тонкими голосами: «Урря-я!» - думали, так надо. Но вид у директора недовольный, кричавшие поняли: «ура» ему ни к чему, и примолкли.
Тогда в тишине Мелентий добавил зловеще:
- А Садову - два кубометра.
Степка больше не орал, но смолчать все-таки не смог и стал, как у нас говорят, «вяньгать» - жалобно канючить:
- Ла-ад-но, ла-адно, Мелентий Фомич! Пожалеете еще Садова… Ишь
какие строгости…
- А строгости обычные, Степан, военные, - отрезал Мелентий каким-то не своим, отрывистым голосом, очень значительным. И
добавил: - А вы, совхозные, завсегда распускаетесь.
- Так ведь впервой ныне-то! - не унимался Степка.
- А летось, Садов? Как оно было?
- Так ведь я-то у вас летось не учился! Вон оно! Садов за летошний год в ответчиках!
Мелентий Фомич, увлекшись диспутом, и еще бы чего-нибудь возразил, и уж было рот открыл, но тут из рядов вырвался звонкий и резкий голос Лешки Никонова.
- Держись, Сте-па! Еще малень-ко! - выкрикнул он, издевательски отчеканивая последние слоги, и тем дал понять директору, как неуместна затеянная с учеником перепалка на виду всей школы.
- Ну, хватит, поговорили! - с сердцем сказал директор. - Разойдитесь!
И ряды смешались, окружая попавших в наряд совхозных.
- Эка! - басил Карпэй. - Что в наряде, что так, все равно дрова-то надо пилить!
- И правда! - обрадовалась я. - Уже ведь и пилили, но на субботнике, а теперь - наряд… А сколько это - кубометр? - спросила я Тоню Антипову. - На субботнике мы не считали же сколько, пилили - да и все.
- Пойдем прикинем.
Мы пошли с ней за школу, где у безоконной ее стенки были свалены дрова - осиновые, березовые и сосновые бревна.
- Ну вот, гляди. Сколько у этой кучи высота будет? Метр, да ведь? Да в глубине не меньше двух. Так? А длина…- Тоня широко зашагала вдоль лежащего на земле, откатившегося бревна. - Раз, два, три!
- Значит, здесь шесть кубометров! - сосчитала я. - А как увидеть из этого одну шестую? Чтоб знать, сколько мне одной пилить и колоть. Нас ведь шестеро!
- А чего ее видеть? - удивилась Тоня. - Что, ты отдельно, что ли, будешь, сама с собой пилить? Все равно всем вместе делать все шесть шестых.
И я вдруг поняла: мы же все вместе будем работать! И то обидное, что сказал директор: «На каждого по кубометру!» - потому и было обидно, что разделяло нас на отдельных людей со своим кубометром в охапке. Попробуй-ка потяни одна! Но дело-то в том, что мы не врозь, а вместе! Значит, никакой обиды и нет! И не выделишь тут отдельную работу на одного человека, как невозможно выложить из этой длинной и высокой кучи бревен ровненький куб: метр в длину, метр в вышину и метр в глубину. Вот какая интересная арифметика получалась, когда шесть не делилось никак на шесть, а одна целая работа шестерым поддавалась!