Две березы на холме - Татьяна Поликарпова 8 стр.


- И правда твоя, Тоня! - сказала я. - Что я, сама с собой, что ли, буду пилу тягать? Все тут мое - все шесть кубометров! Да еще где-то Степкин один завалялся, седьмой!

- И Степкин здесь! - ворчливо сказала Тоня. И я поняла, что она на Мелентия сердится. - Я же не точно вымеряла: тут и в высоту повыше метра, и в глубину побольше двух. Как раз и набежит Степкин второй кубометр!

Но прошло целых полторы недели, прежде чем нам удалось расплатиться за опоздание: школьную сараюшку под дрова занимала пока колхозная картошка - колотые дрова некуда было класть. Наконец мы получили команду: в среду после уроков!

Нам тетя Еня доверила свою пилу. Как и все в ее хозяйстве, была эта пила в лучшем виде - гибкая, отливающая у спинки вороненой синевой, светлеющая ближе к зубьям, жаляще-острым и словно раскаленным добела, словно нарочно начищенным.

- У-у! Щука, а не пила! - сказал Степка, со знанием дела выгибая пилу туда и сюда, и она правда казалась в его руках живым, гибким хищником.

И пошла работа!

Удобно пилить на хороших, устойчивых козлах! Когда бревно лежит не шелохнется, а отпиливаемый конец, свободно нависая, собственной тяжестью разводит щель распила, не зажимая пилы, а помогая пильщикам. И в конце - хрясь! - не выдерживают последние под пилой один-два сантиметра древесины, и, оставляя торчащую занозистую щепу, тюлька летит наземь.

И еще на метр продвигается бревно на козлах, чтоб свободно повис его конец. И снова визгливо-звонко начинается новый рез: вз-з-з - в одну сторону, зж-жж-а - в другую. Выскочит пила в неумелых руках из неглубокой первой бороздки, даст косой след рядом, вскудрявливая мелке бело-розовую кожицу березы, и работники более твердо перехватывают ручки пилы, более мягко, без нажима посылают ее взад-вперед!

Вз-з-з - в одну сторону.

Зж-жжа - в другую.

Брызжет чистейшая крупа опилок.

- Вот бы кашу сварить! Белая будет! - мечтает кто-то.

- А давай! Тут каши, знаешь, все Пеньки накормим!

- Нам бы волшебный горшок. Насыпал опилок: «Горшочек, вари!» И варил бы горшок сладкую, белую кашу на все село!

- Эй, кончайте душу травить! - Это Степка распрямился, возмущается, сверкая яркими белками, как конь. - Жрать и так охота!

- Потерпи, Степочка! - Это Шурка поет тоненько. - Вот кончим, пойдем все к нам, картошек сварим.

- Ко-ончим! - Энгелька тоже спину распрямил. - Когда это нам кончить!

И словно только этих слов дожидались, вышли из-за угла школы Лешка Никонов со своим верным Карпэем. И с пилой на плече. А у Карпэя-то, как у заправского лесоруба, топор за поясом заткнут!

- У-рра! Второй фронт открылся!

- Союзникам - урра! - заорали все.

А я так обрадовалась и так удивилась, что не могла и рта раскрыть. Как здорово, что вот эти самые вредные ребята и пришли! Что из нашего класса ребята пришли! Не из Лениного, седьмого, не из Энгелькиного, шестого, а наши, из пятого!

Но когда все покричали, вдруг Вера Зозуля - и сама ведь радовалась - задумчиво так проговорила:

- А може, воны нам на горе?

- Как это на горе?!

- Ты что - того? - враз все зашумели.

- А так! - повысила голос Вера. - Директор скажет: «То не совхозные зробыли!» И еще добавит по кубометру!

- Да пусть попробует твой директор! - взметнулся резкий Лешкин голос, а сам он уже стоял на козлах, широко расставив ноги в разбитых башмаках - то ли сапоги с отрезанными голенищами, то ли ботинки без шнуровки.

Я уже заметила: когда Лешка злится, все норовит повыше забраться: в классе - так на парту, так же вот, расставив ноги, и нависает коршуном над врагом, того и гляди, вцепится, налетев сверху.

- «Твой!» - передразнила его Вера. -Це зовсим твий, а не мий директор! Пеньковский! А мий далече, тебе такого, як мий, не бачить! - Она сердилась и говорила свои украинские слова.

И не знаю, что бы тут началось, может, «союзники» превратились бы в свирепых врагов - «пеньковских», «совхозовских» да еще и «горловских», пожалуй (Вера Зозуля была из Горловки), а может, и не случилось бы прямого боя - теперь уж этого не узнать, - если б не вмешались в спор сверхъестественные силы. Мирно разговаривая, к нам подходили сам Мелентий Фомич и Мария Степановна. Первым их увидел Лешка, стоявший на козлах.

- А он и тут как тут, - процедил Лешка сквозь зубы, ничуть не смутившись, спрыгнул и отошел в сторону: мол, я тут ни при чем, просто смотрю.

В общем, получилось как на сцене, когда все в разных позах застыли: мы с Леной за пилу держимся, рядком стоим; Энгелька на бревно присел; Вера, обиженная, губы, и без того толстые, надула и Энгельсу в плечи вцепилась, когда Мелентия увидела; Шурка топор в руках держит - и ногу вперед, как партизанка. А Степка, наоборот, голову в плечи вобрал, будто удара ждет. Карпэй и Лешка в сторонке. Ни при чем.

А Мелентий как ни в чем не бывало своим дребезжащим, вредным голоском приветствует:

- Ну, бог на помочь! Как дела-то идут? - И к Лешке повернулся: - И Никонов здесь! Ну, вот это молодец! И нас с Марией Степановной опередил. Мы с ней только собрались на помочь, а он уж тут с верным Карповым!

И как мы услышали про «верного Карпова», так не выдержали - прыснули от хохота. И уж посмеялись, дали себе волю.

Мелентий, наверное, сначала подумал, что ловко пошутил, потом, пожалуй, уж и засомневался: не над ним ли хохочут ребята?

А мы заодно надо всем: и над Лешкой, и над Вериной подозрительностью, и над собой, что почти ей поверили, а главное, от радости, что Мелентий Фомич не такой злодей оказался, еще и помогать пришел.

И как же мы быстро одолели эти дрова! И не устали.

А потом, когда все сложили в поленницы возле школьной стены и присели на козлы, увидели, что вокруг - ночь, а над нами - чистые звезды. Чистые, холодноватые, спокойные. И мы, запыхавшиеся, горячие, потные, радостные, увидев их, вдруг притихли.

Наверное, все, как и я, враз почувствовали это небо, его отдаленность от нас и его тишину, и глаза всех так и замерли там, в высоте. А мне было интересно посмотреть на лица.

Наша учительница Мария Степановна стала похожа на девочку тем задумчивым и кротким выражением, какое появилось сейчас в ее запрокинутом к небу лице. «Какая чудесная наша учительница! Вот как мне повезло!» - подумала я и увидела, как на лицо учительницы легла тень от облака. Нет, не от облака! Сегодня они легкие и прозрачные, как папиросный дым, сизые облачка на предночном, черно-синем - нет, все-таки больше синем - небе. И редко-редко они. Не тень, догадалась я, о войне она подумала. Ведь я и сама, еще не понимая этого, уже подумала про войну, как только увидела тихое небо, и звезды, и облака. Могу поклясться, что и другие ребята тоже. Ведь все смотрели на небо, а оно было и там, над войной. Это же все время в тебе сидит: здесь тихо, а там - война. И чем прекраснее и тише вокруг, тем больнее душе, или сердцу, или чему там, что у человека в середине груди, что не спит, не дремлет, а все видит и замечает и не дает соврать или сделать несправедливость. А если соврешь или поступишь несправедливо, будет точить и мучить и не даст совсем покою.

Вот сейчас нам хорошо, мы вместе, мы свободны, в нас не стреляют. А там - стреляют, там кто-то сейчас умирает, и не один - много: кто-то кричит от ран, а кого-то пытают, казнят.

Как раз в эти дни пришла газета «Правда» за 15 сентября, где писатель Фадеев рассказывал о комсомольцах из Краснодона. Там были их фотографии. И когда я читала, как мучили ребят, а ведь Сережа Тюленин был совсем мальчишка - всего на четыре года старше меня, - я все смотрела на их лица, хотела понять, увидеть в них: они другие, чем мы, или такие же? И видела, что такие же, и все равно сомневалась, искала. Но только, пожалуй, Уля Громова была особенная. Чем? Может, это от не очень ясного снимка, но казалось мне: глаза ее словно бы видели только мечту, а не саму жизнь. Глаза как на иконе тети Ениной божницы. А может, так казалось оттого, что я прочитала про Улю в газете: она «не сыпала проклятий по адресу истязателей». Вот что меня поразило. И хоть Фадеев не объяснял почему, я поняла: настолько Уля чувствовала себя выше всех этих фашистов, которые терзали ее так, что только представишь - и тошнота подступает к горлу, - настолько она была выше, что и слов на них тратить не хотела. И она думала только, как помочь своим товарищам, чтобы укрепить их. И читала им стихи. Лермонтова читала. «Демона». Да, Уля была особенная, и это было видно даже на газетной фотографии. Все другие были совсем обыкновенные. А Сережа Тюленин и вовсе пацан, припухлое детское лицо. Люба же - такая озорная, лукавая девчонка! И они все, как Ульяна, никого не выдали. А Любка еще и пела.

Мы только сейчас про них читаем, а они уже погибли. В прошлом еще году. А ведь дышали, как и мы, думали, видели землю вокруг, на небо смотрели и удивлялись, какое всегда прекрасное небо!

И я стиснула зубы, и проглотила комок, вставший в горле, и сказала себе стихи, которые Уля читала своим подругам в тюрьме, чтоб внушить- им силу, когда к ним в камеру доносились крики истязуемых:

Сыны снегов, сыны славян,

Зачем вы мужеством упали?

Зачем?… Погибнет ваш тиран,

Как все тираны погибали!…

Мне очень хотелось прочитать их вслух прямо сейчас, но я стеснялась просто так произносить слова, сказанные Улей.

- Ну вот, - сказала Мария Степановна, вздохнув, и провела рукой по лбу и глазам своим, будто освобождаясь от какой-то мысли или видения, - вот и сделали мы хорошее дело.

Наверное, и она, как и все, уже позабыла, что это мы, «совхо-зовские», наказание отбывали. Наказание за опоздание. Да и впрямь, какое ж наказание, если сам директор школы с нами работал?

Мы пошли по домам. Почти всем нам было по дороге. Только Мелентий Фомич и Степка жили в другом, противоположном конце села.

Мы тихо разговаривали, и я все время чувствовала, что рядом Лешка. Однако сейчас это не вызывало во мне того опасливого беспокойства, какое бывает, когда близко вьется и зудит оса - и ты поневоле напрягаешься, как бы не тяпнула в нос или глаз. Лешка, который шел сзади, - а ведь это особенно опасно, когда враг сзади, - был мирным и кротким. Не пойму, откуда я это знала, но знала. Как было бы хорошо, если б он все время оставался таким вот тихим. Не зудел осой.

Но Лешкиной тихости хватило не надолго. Когда мы все подходили уже к нашему дому, он заорал сзади:

- Эй, совхозники! Завтра чтоб не опаздывать! А то - по два кыбымы! - И захохотал издевательски.

Лена откликнулась добродушно:

- Тебе, Никонов, директором быть! Построже Мелентия.

- А как же! - хвастливо согласился Лешка таким противным, самодовольным голосом, что мне скучно стало.

Я понимала: он дурачится, но все равно обидно было, что так глупо. Мог бы что-нибудь поумнее придумать. Да куда ему!

Мелентий Фомич

После этой истории с дровами мне легче стало жить в школе. Быстрее побежали недели. Не так горько стало уезжать из дому. Директор Мелентий Фомич уже не пугал. Я перестала видеть его недреманное око. Конечно, оно было на месте и, как всегда, глядело на класс не мигая, но это было уже не страшно, а обыкновенно. Как полагается. Вроде ты его уж и не замечаешь. Не видишь.

И грозные речи Мелентия Фомича, и обещания жестоких кар не сбывались никогда, а если сбывались, то вот так, как было с дровами: сам пришел помогать. И потому никто его особо-то и не боялся - так, делали вид, что слушаемся, из уважения к директорскому его положению, а каждый с ним переругивался и пререкался, как тогда Степка Садов.

И мне даже казалось, что самое большое удовольствие получает при этом как раз сам Мелентий Фомич.

- Ты, Домоседов, - говорил, например, директор на своем уроке Сашке Николаевичу, - того: не разбирался, видать, долго с правилом. Прочитал раз, да и того… ужинать, поди, поспешил. Верно я говорю? - вытягивал он к Сашке тонкую морщинистую шейку. - Покушать захотел. Чай, блины мать-то пекла?

- Картофельные, - покаянно соглашается наш Николаевич. И вдруг спохватывается: - А што? И ужинать, што ли, нельзя теперь?

- Ну-ну, как можно без ужина? - серьезно говорит директор. И все в классе покатываются от хохота, а лицо Сашки Николаевича, и без того красное, принимает аж свекольный оттенок.

- Ну и вот! - говорит он с вызовом, почти грубо.

- И я про то же. - Тонкий голос Мелентия успокоителен. - Я, Домоседов, про то же! Только, Домоседов, на свой ус, которого у тебя еще нет, но будет, - поднял вверх Мелентий Фомич темный пророческий палец, - на этот свой ус намотай: правила лучше учить на голодный желудок. Да с той же охоткой, как ужинаешь. Понял, нет? - уже резко, директорским голосом спрашивает он и смотрит поверх Сашкиной головы одним глазом - значит, это наставление не одному Сашке, а всему классу.

Мелентий Фомич проговаривал слова очень быстро, отрывисто, зато паузы были у него продолжительнее, чем у всех других людей. Где другой ставит запятую, наш учитель - многоточие. Он говорил, будто пристреливался короткими очередями. Я подумала что это от привычки диктовать диктанты, показывая голосом, где ставить знак препинания. А может, и просто так, такая его особенность. Вообще как-то не по-учительски разговаривал Мелентий Фомич, интереснее: над его словами можно было раздумывать. То ли он шутит, то ли всерьез; вроде бы и в шутку правду говорит, а в то же время и обидно.

Вот как с Сашкой Николаевичем: ну при чем тут ужин, если человек правило не выучил?

Вообще Мелентий Фомич, я замечала, очень любит поговорить про еду. Даже и не придумаешь, как незаметно с любой темы он перебирается на свою излюбленную.

Например, ставил за ответ Степке Садову пятерку и приговаривал:

- А совхозским по-другому и нельзя. Они, чай, не на одной картошке… Государственный хлеб едят…

Это правда. Настоящий рабочий хлеб, конечно, надо было как следует отрабатывать. Но все-таки и какая-то ужасная неправда задевала меня в словах учителя. Чего же нас хлебом попрекать? И потом, обидно за ребят из колхозов, у которых хлеба вообще не было. И почему-то стыдно перед ними. Будто это мы, совхозные, виноваты, что у них хлеба нет.

Мне было боязно взглянуть на Тоню при этих словах Мелентия Фомича. И за него стыдно - учитель же!

А Тоня, будто она понимала, про что я думаю, толкнула меня легонько локтем и шепнула, глянув на Мелентия:

- Воспитывает…

Дескать, не обращай внимания, это все слова одни, воспитание, - так поняла я Тоню.

* * *

В тот день, когда я узнала про нашего директора нечто очень важное для себя, он спрашивал у доски Душку Домушкину. Наверное, ее надо бы звать Дуся, но все пеньковские говорили «Душка», и она совсем не сердилась. Когда я поначалу назвала ее Дусей, так сама не рада была - такой подняли хохот мальчишки: «Дуся-медуся!… Дуся-пуся!… Дуся-бабуся!… Да она у нас Ду-у-уся!…»

Тогда я объяснила себе, что Душка - это ласкательное от слова «душа», и стала тоже так ее называть.

Душка была длинненькая, вся вытянутая, с лицом серовато-бледным и усыпанным крупными веснушками. Глаза сидели глубоко, но были яркими, блестящими и из-за коротких черных ресничек казались подведенными.

Мелентий диктовал, и она, переступая у доски тонкими ногами в непомерно широких валенках, писала предложение из «Капитанской дочки»: «Лошади шли шагом и скоро стали». И пока она писала, стуча мелом, выводя слабой рукой тонкие, еле видные буквы, Мелентий заметил как бы про себя, себе под нос:

- Видать, не кормили. Не покормишь - не поедешь.

Сначала я удивилась: он прекрасно знал, почему стали лошади попавшего в буран Гринёва. Верно, директор наш думал о чем-то своем и, как говорится, прицепился к слову.

О чем он думал? О чем он думал, сидя ссутулившись, вполоборота к классу, поглядывая на Душку и ее писание? Я вдруг словно впервые увидела, какие впалые щеки у Мелентия Фомича, какая желтая, нездоровая кожа, как туго обтянут ею лоб. И впадины на висках. А губы темные, лиловатого оттенка, а руки зябко прячутся в рукава потертого, белесого во швах пальтишка. И весь-то он маленький, согнутый, ссохшийся. Трудно даже сказать, сколько ему лет. Может, много - например, семьдесят. А может, совсем мало - волосы-то у него черные, без седины.

И Душка, стоящая у доски, под стать ему: бледная, тощая, руки, как прутики, выглядывают из рукавов телогрейки. С началом зимних холодов у нас все сидят в верхней одежде: дров хоть и напасли и печки топят, но школьный дом такой старый и худой, что, топленные с утра, печи быстро остывают - и без пальто уроки не просидишь.

Назад Дальше