Лев Кузьмин
Этой осенью Любаша пойдёт в третий класс, а росточком она и поныне как самый крохотный первышонок. Из-за этого Любаша расстраивается и очень боится, что не вырастет совсем. Она то и дело бегает к дверному косяку, к зарубке, прижимается к ней затылком, поднимает обеими руками большое зеркало и смотрит: не подросла ли хоть чуть-чуть?
Но каждый раз выходит — не подросла, и Любаша горюет ещё пуще. Ей даже на свою румяную рожицу, на свои косички смотреть не хочется, и она со стуком ставит зеркало на комод.
Седая, сухонькая и всё ещё очень проворная бабушка Елизавета Марковна говорит Любаше:
— Да не жмись ты каждый-то день к зарубке, не жмись! Потерпи ещё с годок, тогда разницу и увидишь… Это ты в нашу, в спицынскую породу такая тихорослая, и горевать тут не об чем. Мал кувшин, да ёмок. Пускай ты у нас невеличка, да зато шустрая, как чижик-птичка. Зачем тебе быстрее расти? Успеешь, догонишь всех.
— Зачем, зачем… — сердится Любаша. — Ты, бабушка, попробуй сама поживи такой вот маленькой, тогда узнаешь зачем. А чижиком меня больше не называй, надоело. Из-за этого «чижика» мне и так нигде ходу нет.
И это сущая правда. Выйдет, например, Любаша зимой вместе с классом покататься на лыжах, и только нацелится помчать с горки впереди всех, а заботливая учительница тут как тут:
— Стоп, Любаша Спицына, подожди! Пускай сначала другие съедут, а потом и твоя очередь. Ты у нас маленькая, совсем как чижик, тебя мальчишки догонят и нечаянно сшибут.
Летом в каникулы тоже не лучше. Не успеет Любаша в жаркий день прибежать на речку, не успеет кинуться в омуток, где плещутся все ребятишки, а кто-нибудь из больших девчонок уже кричит:
— Чижик-пыжик, ты куда? На глубокое не смей, не лезь! Лучше поплещись вот тут, у берега, а мы за тобой приглядим.
И в самом деле приглядывают, не отходят от Любаши ни на шаг.
Даже родители твердят без конца:
— Ты, доча, дрова на кухню охапками не таскай, а носи по одному полешечку…
— Ты, милый чижик, огурчики поливать поливай, да полную лейку в пруду не зачерпывай… Надсадишься.
И так всегда, и так каждый день: «Чижик, погоди! Чижик, не лезь! Чижик-пыжик, не твоя очередь!»
От великой обиды Любаша уходит за дом в огород, садится там на скамейку рядом с луковой грядкой и, свесив ноги да подпершись ладонью, мечтает о том деньке, когда всё-таки вырастет и все станут её так же, как бабушку, называть по имени-отчеству, а не чижиком.
Она думает о том времени, когда наконец-то все будут её уважать. Уважать не так просто, а за какое-нибудь замечательное дело, и тогда, может, даже сам бригадир-полевод Иван Романыч Стрельцов подойдёт к ней и своим раскатистым басом проговорит: «Моё вам почтение, Любовь Николаевна! Добрый день! Разрешите пожать вашу трудовую руку».
Ведь Иван Романыч — это не просто бригадир. Он бригадир знаменитый. Про него рассказывали в школе на уроке, его портрет печатали в газете, и уж если он сам возьмёт да и назовёт Любашу по имени-отчеству, так это подхватит всё село. Все мальчишки подхватят, все девчонки подхватят и, вполне возможно, подхватят все учителя вместе со школьным директором…
Так думает Любаша, когда сидит в огороде на скамейке и жуёт в одиночестве луковое перышко; когда на душе у неё грусть-обида на всех, в том числе и на отца с матерью. Но сейчас ни отца, ни мамы дома нет.
По горячей июльской поре они днюют и ночуют на дальних покосах, и Любаша с бабушкой живут самостоятельно.
Вечером бабушка подоила корову, Любаша вскипятила самовар, а потом они уселись пить чай у распахнутого окошка.
Свет не зажигали, и в сумерках деревенскую улицу было видать далеко. Там дремали берёзы, в соседних домах уютно светились огни, пыль на дороге улеглась, и в окно из палисадника тянуло прохладой и тонким запахом огуречных листьев.
Все голоса и звуки стали очень чёткими. Было хорошо слыхать, как на той стороне улицы в своём дворе бабушкина подружка Анна звякает подойником и негромко поругивает беспокойную бурёнку, а на краю села, на школьной усадьбе, стучат по тонкому железу кровельные молоточки, перекликаются строительные рабочие.
— Это они к первому сентября стараются. Вечеруют, дай бог им здоровья, — тихо сказала бабушка и налила себе чаю в блюдце из красной чашки.
Блюдце она подняла, утвердила на широко расставленных пальцах, подула и, отхлебнув разок-другой, вспомнила:
— В новой-то школе в третью группу пойдёшь. Взрослая становишься. По этому случаю надо тебе подарок купить. В магазине я новые портфели видела, так ужо матери подскажу.
А Любаша тоже налила себе чаю из чашки на блюдце. Только поднимать блюдце она не стала, а низко наклонилась к нему и отхлебнула шумно.
— Нет, бабушка. Портфель покупать не надо, я со старым похожу, а лучше купите мне туфли на каблуках.
— На чём? — так и поперхнулась бабушка. — На каких таких каблуках?
— Да нет, нет! Не на модных! Не на самых высоких. А вот на таких. Чтобы я стала чуточку побольше.
И только Любаша собралась объяснить, на каких именно каблуках ей нужны туфли, как на улице затарахтело, чихнуло и смолкло под самым окном.
Бабушка и Любаша перевесились через подоконник и сразу увидели у тёмной калитки мотоцикл с коляской. В седле мотоцикла никого не было, но в сенях дома кто-то гулко затопотал.
И вот в дверь стукнули и, не дожидаясь ответа, вошли. Вернее, вошёл-то всего-навсего один-единственный человек, но зато это был сам бригадир-полевод Иван Романыч Стрельцов.
Любаша ойкнула. Она сразу, даже в этих вечерних сумерках узнала Ивана Романыча по его армейской фуражке, а главное — по голосу.
— Здравия желаю! — так громыхнул Иван Романыч, что лёгонькая, сутулая бабушка за столом подскочила.
— Ну и голосина у тебя, Иван! Ты ведь не во своёй армии… Так до смерти напугать можешь.
— Это я нечаянно, по привычке. Дома третий год живу, а всё, ясно-понятно, пограничную заставу помню, — засмеялся Иван Романыч и добавил:
— Вы что тут в потёмках сидите?
Бабушка выбралась торопливо из-за стола, пошарила по стене, щёлкнула выключателем.
Свет хлынул, и Любаша увидела, что Иван Романыч с ног до головы весь седой от пыли. Пыль — на сапогах, на плечах, на лаковом козырьке фуражки и даже на бровях.
Он и сам глянул на свои сапоги, развёл руками:
— Прости, Лизавета Марковна. Прямо с работы…
— Знамо, не с гулянки, — мигом простила бабушка, открыла буфет и сняла с полки третью чашку. С цветочками, праздничную.
— Садись, чаем угощу, Небось на лугах был? Поклон от наших привёз?
Но Иван Романыч скинул фуражку, быстро и вежливо наклонил голову:
— Угощаться некогда, а вот поклон тебе, Лизавета Марковна, привёз, это точно. Только не с лугов, ясно-понятно, а с поля от ребят-комбайнеров. Приглашаем тебя в бригаду, в повара.
Бабушка как стояла с чашкой в руках, так и замерла.
Вид у бабушки стал такой, будто она услыхала что-то немыслимое.
— Ты всерьёз?
— Ясно-понятно, всерьёз! — опять кивнул Иван Романыч, прижал к груди фуражку и торопливо заговорил о том, что на полях в Заложье началась уборка; о том, что хлеба там вызрели — аж звенят! — и комбайнеры поспешают изо всех сил; да вот, надо же такому случиться, бригадная повариха заболела, и людей теперь в поле целые сутки кормить будет некому… Если, конечно, не согласится Лизавета Марковна; если, конечно, она сама не уважит ребят-комбайнеров; а комбайнеры-то, ясно-понятно, все помнят её замечательную стряпню ещё с прошлого лета и, ясно-понятно, низёхонько кланяются!
Иван Романыч говорил всё напористей да напористей и всё ближе да ближе подходил к бабушке. А бабушка отступала да отступала и вот села на лавку у самой стены:
— Ох, не знаю, Иван, не знаю…
— Бабушка, соглашайся! — пискнула из-за стола дрожащим от волнения голоском Любаша.
Ей-то самой так захотелось туда, в Заложье, где спелые хлеба «аж звенят!», что позови Иван Романыч не бабушку, а её, Любашу, так она бы и секунды не раздумывала, а подхватилась бы и побежала хоть сейчас вприскочку до самого Заложья. Она, Любаша, именно о таком вот важном деле и мечтала всю жизнь и, конечно, вновь тоненько пискнула:
— Я тоже согласная…
Но шумный, большой, занявший собою чуть не пол-избы бригадир на Любашу и не взглянул, а бабушка её голоса будто и не слыхала.
Бабушка сама до того разволновалась, до того разволновалась, что так вот и сидела с чашкой в руках и всё глядела в чашку, словно ответ на вопрос был написан где-то там, на самом донышке.
— На одни сутки, сказываешь?
— На одни, — поспешно кивнул Иван Романыч. — Туда и обратно на собственной карете домчу.
— Ну, ежели так… — вздохнула бабушка и поставила чашку на стол. — Ну, ежели так, утречком заезжай.
И она опять вздохнула, но теперь было видно: вздыхает бабушка притворно, добрые глаза смеются. Тому, что решилась, она рада теперь и сама.
— А подомовничать Анну уговорю, — заключила бабушка разговор.
— Пр-равильное решение! — опять на всю избу пробасил бригадир, надел фуражку и, щёлкнув каблуками, козырнул бабушке.
А потом он козырнул и Любаше.
Любаша покраснела, уткнулась носом в столешницу, а когда глянула опять, то Ивана Романыча в избе уже не оказалось. Под окном хлопнула калитка, опять затрещал мотоцикл. Гулкий трескоток стал удаляться и вот пропал, затих в дальнем конце улицы.
Улица теперь была ночной, синей. Там теперь и огни в домах погасли, и кровельщики перестали стучать, а над тихими деревьями зажглись звёзды.
Бабушка стала закрывать окно, и тут Любаша сказала:
— Завтра утром я тоже поеду в Заложье.
Бабушка стукнула оконным шпингалетом, подавила рукой на раму, проверила, заперлось ли, и спокойно ответила:
— Ну да… Поедешь… Только там тебя, чижа, и ждали! Там ведь, милая моя, надо не шутки шутить, а рабочих мужиков кормить. Знаешь, там хлопот сколько? Нет, нет, и не собирайся, и не выдумывай!
И тут, всегда крепкая на слёзы, Любаша заплакала:
— Эх, бабушка, бабушка! Я-то думала, ты со мною всегда по правде, а ты такая же, как все… Сначала говоришь: «Большая, почти взрослая!», а как до главного дошло, так опять — чиж. Ну и пусть! Пусть навсегда я чижом и останусь, и не надо мне никаких туфель-подарков, ничего не надо… Пускай теперь другие ходят в новых туфлях, пускай другие разъезжают на мотоциклах с колясками, пускай мужиков кормят, пускай хлеба убирают, а я… А я…
И Любаша заплакала так горько, что слёзы покатились по щекам, по подбородку, и одна слезинка капнула прямо в недопитый чай.
Бабушка такой грустной картины, конечно, не перенесла. Она подбежала к Любаше, обняла и принялась чистой изнанкой передника утирать мокрые Любашины щёки. Потом заставила высморкаться, сказала:
— Ну вот, а то сразу и реветь… Возьму я тебя, возьму. Утром с Иваном Романычем потолкую и возьму.
А наутро бабушка сама разбудила Любашу:
— Вставай, поторапливайся!
И Любаша так стала поторапливаться, что собралась даже вперёд бабушки и выскочила босиком на крыльцо, в палисадник.
Прохладные ступени крыльца были ещё в тени.
И весь палисадник был в тени. А от заплёснутой утренним солнцем школы опять долетал дробный стукоток молоточков. Любаша глянула туда и увидела крохотных, будто муравьев, вчерашних кровельщиков. Они сидели на самом коньке, быстро взмахивали молоточками, и звон оттуда прилетал такой радостный, что Любаше захотелось крикнуть:
— Эге-гей! Здравствуйте! У меня сегодня тоже рабочий денёк. Я уже не чиж, я бабушкина помощница, еду в поле мужиков кормить!
Крикнуть так Любаша, конечно, не крикнула, только подумала, но всё равно ей стало очень славно.
А тут донёсся и дальний голос мотоцикла. Сначала за яркими от солнца берёзами, где-то в переулке, словно бы заныл комарик, потом комарик превратился в басовитого жука, и вот из-за поворота выскочил и сам трескучий мотоцикл, а на нём Иван Романыч.
Бригадир тормознул у калитки и соскочил на траву. Лаковый козырёк его фуражки сегодня сверкал. Даже старенький комбинезон на бригадире был свеж, а на боку у него висела полевая армейская сумка, и от всего этого Иван Романыч казался нынче очень строгим, очень похожим на командира.
Любаша как глянула на него, так сразу подумала, что весь её вчерашний уговор с бабушкой может пойти прахом, бригадир ещё всё может отменить, и заполошно крикнула:
— Ой, бабушка! Ой, скорее! Иван Романыч приехал.
— Иду-у… Слышу, слышу, — донеслось из избы, и бабушка там торопливо затопотала, но вышла она не вмиг.
В избе сначала что-то погремело, в избе сначала что-то постучало — похоже, платяной шкаф, похоже, ящики комода — и вот хлопнула дверь, и вот в сенях заскрипели ступени, и бабушка наконец-то появилась на крыльце.
А вернее сказать, бабушка не появилась! Вернее сказать, бабушка выплыла из тёмных сеней этаким светлым-пресветлым корабликом — такой праздничный у неё был вид.
С ног до головы бабушка нарядилась во всё новое. На ней была длинная сатиновая юбка, белая кофта мелким горошком, передник в светлую, голубую клетку; а на правой руке, чуть отставив локоток, бабушка бережно и важно несла корзину, увязанную сверху другим фартуком.
— Ух, ты-ы! Прямо хоть на бал! — воскликнул Иван Романыч и распахнул перед бабушкой калитку: — Прошу! Карета подана.
И хотя он сказал это шутливо, бабушка так вся и зарделась от удовольствия и медленно поплыла от крыльца к распахнутой калитке.
А Любаша забеспокоилась. А Любаша всполошилась ещё больше: «Этак она и про меня забудет!» И потянула бабушку за рукав:
— Скажи Ивану Романычу скорее, скажи…
— Не суетись, — ответила строгим голосом бабушка и остановилась у мотоцикла, принялась ощупывать в коляске крохотное сиденьице. Ощупала, с большим сомнением покачала головой:
— Ну и карета у тебя, Иван. Зыбочка на одном колесе. Поди, вытряхнешь где-нибудь на колдобине?
Иван Романыч поставил бабушкину корзину в коляску, засмеялся:
— Не вытряхну. Да и колёс не одно, а, ясно-понятно, целых три. Небось хватит…
— Нам-то хватит, да куда помощницу посадишь? — ловко перевела разговор бабушка, и Любаша так вся и замерла.
«Сейчас бригадир скажет: какую помощницу? Что за помощницу? Эту вот, что ли? А ну, беги, чижик, домой! Беги, беги, не задерживайся!»
А Иван Романыч и в самом деле сказал:
— Какую помощницу? Что за помощницу? Эту вот, что ли? А ну, покажи, руки у тебя крепкие?
— Что? — удивлённо уставилась Любаша на бригадира.
— Я спрашиваю, руки у тебя крепкие?
— Крепкие, крепкие! Очень крепкие.
И Любаша вскинула руки, стиснула их в кулачки:
— Вот какие крепкие!
— Ну, тогда ясно-понятно. Тогда садись позади меня и держись.
Иван Романыч топнул по стартёру, мотоцикл фыркнул, заржал, словно весёлый жеребёнок, и рванулся с места вперёд.
Бабушка в «зыбочке» ахнула, обняла корзину. Любаша ухватилась за ручку седла, припала щекой к спине бригадира и увидела, как помчалась назад вся сельская улица.
Мимо Любаши понеслись берёзы, крылечки, окна, лужайки, совхозная контора, магазин, а из-под самой коляски с дороги сорвался рыжий петух, и взлетел на крыльцо магазина, и что-то заорал там сквозь грохот мотоцикла, наверное: «Батюшки! Спасите! Караул!»
Так быстро Любаша никогда не ездила. У неё обмирала душа, щекотало в пятках, но было это не от страха, а от огромной радости.
Радостным ей теперь опять казалось всё, опять как в ту минуту, когда она стояла на прохладном крыльце и слушала, как взлетает над школьной крышей весёлая музыка молоточков. Она и сама теперь словно бы летела, и весь мир летел ей навстречу.